— Необычайно интересно…
— Да, интересно, — согласилась она. — Мои родители умерли во время блокады, а я после эвакуации из Ленинграда была очень слаба, и меня временно устроили на легкую работу — в консерваторию, в концертный зал. Но потом я привыкла к этому непрекращающемуся празднику музыки и осталась там на всю жизнь, да и сейчас там работаю.
— Раиса Никоновна, а отчего же Иконников перестал концертировать?
— Я ведь говорила уже, что он повторяет в новой вариации судьбу Роде. К гениям все пристрастны, все требуют, чтобы он оставался гением всегда, а он человек — у него тоже могут быть неудачи, срывы, что-то не получаться. А от него требуют постоянно быть лучше всех, и то, что прощается среднему исполнителю, никогда не забывают таланту…
— И Павел Петрович сорвался?
— Да, это было во время войны. Они с Поляковым должны были приехать в Ленинград, дать концерт для осажденного города. Это действительно было очень важно — концерт двух выдающихся музыкантов, несмотря на бомбежку, голод, стоящих рядом немцев. И Поляков приехал…
— А Павел Петрович?
Филонова задумалась, будто в тысячный раз решала давным-давно решенную задачу, на которую уже есть ответ в конце учебника, — можно при желании справиться, но все-таки оставалось там что-то неясное, теребящее, волнующее, непонятное во внутреннем механизме решения.
— А Павел Петрович накануне заболел и поехать не смог. Поляков давал концерт один. Стоял в тот день ужасный мороз и слушатели сидели в нетопленном зале филармонии в пальто, в шапках, а Поляков вышел во фраке, в белоснежной манишке и после каждой пьесы уходил за кулисы хоть немного отогреть закоченевшие руки, а над головой его непрерывно стоял клуб пара от дыхания. Я так надеялась, что случится чудо и на сцену выйдет Павел Петрович! Но он был болен, а я этого даже не знала…
— А дальше? — спросил я, заинтересовавшись всерьез.
— Из-за того, что он не попал в Ленинград, Павел Петрович сильно нервничал, и не знаю, по этой ли причине или почему другому, он сорвал и следующий концерт. Он очень переживал и долго готовился к следующему выступлению, которое его и убило. Во время исполнения концерта Гайдна у его скрипки вдруг пропал голос — такое бывает раз в сто лет, но все-таки случается. Выступление пришлось прервать, Павел Петрович был в совершенном неистовстве, и чем больше он репетировал, тем сильнее охватывал его «страх эстрады». Он подготовил две большие программы, но ни одну из них не показал и неожиданно для всех заявил, что больше играть на скрипке не будет. С тех пор его никогда на сцене не видели… Он очень сильный и смелый человек, — закончила она неожиданным резюме, и мне даже показалось на мгновенье, будто она сама себя убеждает этой категоричностью.
Задавать какие-нибудь вопросы еще я счел неуместным, даже в чем-то рискованным, поэтому мы побеседовали еще немного, и я попрощался… В дверях квартиры я шепнул Бабайцеву: — Появится человек с бородой — сразу звони…
Ночь наступила безветренная, тихая, стылая. По Ленинградскому шоссе я дошел до Речного вокзала, направился к метро и вспомнил, что сегодня еще не ел, а день начался давным-давно — с допроса Белаша. Я подумал мгновенье, потом повернул к длинному, слабо освещенному зданию вокзала. Как окаменевший одномачтовый пароход, возвышался он над водой, тусклые огни окон рваными пятнами света падали на асфальт, гранитные ступени замерли навсегда остановившимися колесными плицами.
Народу в ресторане было много, шум стоял тупой, монотонный. Метрдотель
— коренастая блондиночка в песочном смокинге с несвежими атласными лацканами — посадила меня в угол, и сразу джаз загремел так, будто с горы покатили пустую железную бочку. Они проиграли туш, и ударник крикнул в зал
— с удалью, надрывом, бесконечным обещанием:
— Солистка ансамбля… Га-алина Яворовска-а-а! Немолодая женщина, застенчиво улыбаясь, запела совсем маленьким, комнатным голосом грустную песню:
Скоро осень — на улице август, От дождей потемнели кусты…
Двое сильно поддавших мужиков, видимо командированные, пошли танцевать танго.
Да, такие вот пироги — осень скоро кончается, зима на носу. Я тер озябшие руки и никак не мог согреться. Выпил большую рюмку водки, и в груди, в желудке стало горячо, тепло поползло к плечам, ласково налило руки, влажным душным туманом наполнило голову. Откуда-то издалека, заглушаемый джазом, доносился слабый голос:
— …И я знаю, что я тебе нравлюсь…
Черт побери, как все невероятно перепуталось! Слесарь-взломщик оставляет у Полякова телефон Филоновой, Обольников бывал в обворованной квартире, но тщательно скрывает это, а накануне кражи ложится в больницу. Иконников с его геростратскими теориями и прыгающим из руки, как клинок, аспидом, телеграмма неведомого Таратуты…
Шум вздымался кривыми скользкими волнами и мысли не держались на нем, скатывались по гладким волнам ресторанного гама, расползались по углам, натыкались на тупики неизвестности, собирались вновь в жалкий клубочек и снова пропадали во всей этой суете и гомоне.
На пристани народу не было совсем. Глухо стучал дизелем один-единственный теплоход у стенки, белый-белый теплоход, пустой, пришедший, может быть, последним рейсом по стынущей осенней реке. Узкая полоса света от прожектора шарила по черной гладкой, застывшей, как базальт, воде, и мне казалось, будто я слышу, как сковывает ее незаметно тонкий хрусткий ледок, и пахло здесь остро пожухлой травой и мокрым деревом, прелой листвой, первым снегом, волнующим ароматом предзимника. Мне ужасно захотелось наплевать на все, сесть на такой пустынный последний пароход и поехать на нем куда-нибудь по реке. В Углич или Дмитров он придет туманным серым утром, по реке будет плыть клочьями серый водяной пар, а деревья по берегам будут похожи на старинные выцветшие гравюры — черные, размытые, без листьев. Тихие улицы, белые тротуары, косой штрих дождя за окном, а гостиницы — уютные, старые, в них топят печи дровами, которые шипят и стреляют в топке и на колосники выкатываются красные, в синеватом дымке угольки. Тишина, тишина — она осязаема и ласкова, как прикосновение кошки. И в одиноком, пустом номере гостиницы будет непрерывно звучать — раз за разом, снова и снова, не давая покоя и отдохновения, концерт Гаэтано Пуньяни, лирически-мягкий, вдохновенно певучий, настойчивый, как колокола судьбы, никогда не слышанный мной и вошедший в мою жизнь символом исполнения обязательств, вошедший без спроса, решительно, бесповоротно…
Из автомата в вестибюле я позвонил дежурному по МУРу, узнать — нет ли каких новостей. Дежурил Кабанов из второго отдела, ленивый флегматичный парень, исключительно способный сыщик. Он специализировался в расследовании убийств, за что наш комиссар называл его шутя «Инспектор Кадавр».
— Тебе, Стае, какая-то женщина раза три звонила, — вяло сказал Кабанов. — Оставила телефон, просила позвонить.
— Как фамилия?
— Погодь, сейчас взгляну. У меня тут записано все, — я слышал, как он пыхтел в трубку — методично, ровно, уверенно, так же, как он разматывает свои дела. — Вот, нашел. Доктор Константинова. Сказала, что ты знаешь.
— Знаю, знаю. Больше ничего?
— Пока бог миловал от новостей. Ну ничего, к полуночи появятся…
— Давай, старик, держись. Желаю спокойной вахты. Привет.
— Большой привет, — сказал лениво Кабанов и положил трубку.
Я посмотрел на часы — пять минут одиннадцатого. Звонить еще можно. Интересно, зачем это я так срочно понадобился ей? Набрал номер. Сначала никто не снимал трубку, потом подошла девочка и ответила тонким голоском: «А мамы нет дома, она в больнице на дежурстве…» Я набрал номер клиники и сразу же услышал голос Константиновой.
— Здравствуйте, это Тихонов. Вы мне звонили сегодня, я только что узнал.
— Да, я вас разыскивала по поводу Обольникова. Я не знаю, какие у вас планы, но я собираюсь завтра решать вопрос о нем…
— В каком смысле? — удивился я.
— Мы его завтра или выпишем, или будем оформлять принудительное лечение на режиме…