Записываю то, что сказал мне Шверник, со всеми запомнившимися подробностями.
Для истории
В середине дня 31 октября в Кремль, в Управление личной охраны, были вызваны командир Кремлевского полка Ф. Конев и начальник хозяйственного отдела полковник Б. Тарасов. Им было приказано выделить одну роту, подготовить все необходимое для выноса тела Сталина из Мавзолея и предания земле за Мавзолеем у Кремлевской стены.
Когда стемнело, в 19 часов, солдаты огородили фанерой место, где намечено было вырыть могилу, и установили прожектор для освещения. Через два часа могила была готова. К ней поднесли десять железобетонных плит размером 100 на 75 сантиметров. Восемь опустили в могилу, соорудив из них подобие ящика-склепа. Двумя оставшимися предполагалось накрыть гроб.
В то же самое время научные работники и офицеры комендатуры Мавзолея перенесли тело Сталина из саркофага в деревянный, обшитый красной материей гроб, установленный в помещении рядом с Траурным залом. Срезали золотые пуговицы с мундира Иосифа Виссарионовича, заменив их латунными. Для чего? Не положено хоронить с золотом? Или из-за опасения хищных грабителей, способных ради желтого металла осквернить чью угодно могилу? Затем нижнюю часть тела накрыли темным покрывалом, не скрывавшим грудь и лицо.
В 22 часа прибыл Шверник с членами похоронной комиссии. Ни родственников, ни журналистов — никого посторонних. Разговоры вполголоса. Все чувствовали себя если не преступниками, то святотатцами, исполнителями чужой неправедной воли. Особенно, повторюсь, угнетен был Шверник, которому выпала тяжкая участь руководить перезахоронением своего старого друга-соратника.
Шверник кивнул и склонил седую голову. Гроб закрыли крышкой, и тут случилась заминка. Все вроде бы предусмотрела комиссия, но упустила мелочь: забыли про гвозди. Заколачивать нечем. Полковник Б. Тарасов срочно послал за ними. Этот хозяйственник, кстати, по словам Николая Михайловича Шверника, чувствовал себя спокойней и уверенней других, он в общем-то и распоряжался.
Восемь офицеров подняли гроб, вынесли его через боковой выход из Мавзолея прямо к могиле и опустили на подставки. Как раз в эти минуты по Красной площади шла боевая техника, назначенная к параду. Участники этой тренировки не подозревали о том, что делается рядом, за Мавзолеем. Но в случае какого-либо инцидента могли немедленно выполнить любой приказ командования.
Гул и грохот техники заглушали слова. Да их и вообще почти не было. Шверник снова кивнул, Тарасов поднял руку, и гроб медленно, бережно опустили в могилу. Прожектор освещал бледные от волнения лица, блестевшие слезами глаза. Часы показывали 22.15.
Требовалось накрыть гроб двумя оставшимися железобетонными плитами, замуровав склеп, но тут неожиданно воспротивился полковник Тарасов. Заявил: не надо придавливать гроб, а по-русски, по-православному следует засыпать его землей. Шверник не стал возражать. Тут же, вопреки намеченному порядку, не предусматривавшему никаких ритуальных действий, один из офицеров взял горсть земли и, поклонившись, высыпал ее на крышку гроба. Этому последовали все остальные, в том числе Тарасов с Коневым: совершили обряд, не убоявшись недовольства Хрущева, которому, безусловно, доложат все подробности. К тому моменту, когда солдаты уложили на свежую могилу плиту с датами рождения и смерти Сталина (бюст появится потом. — Н. Л.), на Красной площади закончилось прохождение войск Московского гарнизона. Парад завершился. Погасли прожекторы. Сгустился осенний мрак. Наступила глухая зловещая тишина.
* * *
"Добродетель и вера, предписанные правительством, уже не вера и не добродетель; их начинают ненавидеть".
Жорж Санд
И вот я снова на знакомом, хоженом-перехоженном проселке, что бежит по опушке леса от Первого поста в сторону Знаменского. Один; без Иосифа Виссарионовича, без всякой охраны — сам по себе. Палочка в правой руке трудно стало передвигаться без нее, с годами расстояния делаются все длиннее. Шагал не спеша, присаживаясь отдохнуть то на пенек, то на поваленное дерево. Погожий августовский вечер был очень тих, умеренно прохладен, не угнетал духотой. Прозрачный воздух чуть колебался вдали за рекой, придавая перспективе некую миражность.
Когда спустился с лесистой возвышенности на обширный луг, оставив слева коровью ферму, а справа бор, в котором скрывалась бывшая дача Василия Сталина, начали уже наползать медлительные летние сумерки, небесная голубизна приобрела розовато-зеленый оттенок, на этом почти бирюзовом фоне все резче проступали очертания двуглавой Знаменской церкви с купами окружавших ее деревьев. Над темными проемами звонницы, над провалами крыши, над покосившимся крестом засветился молодой прозрачный месяц, усиливая васнецовскую сказочность пейзажа.
Легкая грусть владела мною, и я решил дойти (может, в последний раз?!) до Катиной горы, где так часто бывали мы с Иосифом Виссарионовичем. Он, как и я, очень любил этот уголок нетронутой природы, эту непаханную возвышенность над рекой, с многообразным разнотравьем под медовыми соснами, с густым запахом полевых цветов в теплые дни. Сталину, наверно, нравилась еще и орлиная высота, в какой-то мере подспудно напоминавшая ему Кавказ. Я предлагал объявить Катину гору микрозаказником, взять под охрану ее уникальную растительность. Иосиф Виссарионович был согласен. Но не успели.
Мы, помнится, побывали здесь в самом начале войны, когда Сталин был подавлен вероломством фашистов, угнетен неудачами, падением Минска, когда Иосиф Виссарионович несколько растерялся, обострилась его болезнь. Ему надо было успокоиться, собраться с мыслями, окрепнуть духом, поверить в свои силы, чтобы принимать необходимые ответственные решения.
Сели мы на узловатые корни старой сосны, выбивавшиеся из песчаной почвы на самом краю обрыва, и долго молчали, оглядывая простор полей, покатый взлобок близкого противоположного берега, извилистую долину Истры, ленту Москвы-реки, просматривавшуюся далеко: за молотовскую дачу, почти до Успенского. Лесной массив тянулся от Петрово-Дальнего до невидимого отсюда села Степановского. На крутом берегу Истры хорошо различимы были в зеленой массе желтые стволы старых высоченных сосен, а дальше леса сливались в сплошной ковер, лишь в одном месте рассекаемый просекой, убегавшей в сторону Нахабино. Все уместилось здесь, возле двух речек: и поля, и луга, и леса, и села, и древние храмы, — была тут в миниатюре вся наша грешная и святая Русь. Сталин, наверное, испытывал нечто подобное тому, что ощущал я. Глядя на солнце, спускавшееся между грибановским лесом и стройной колокольней Дмитровской церкви, Иосиф Виссарионович произнес: "Великая Россия! Сколько она вынесла! Татары, поляки, французы — все откатилось и сгинуло, а Россия незыблема. И эта война канет, а Россия останется"…
Я уже подробно рассказывал в книге обо всем этом, но теперь, когда, гонимый тоскою, один пришел на Катину гору, прошлое всколыхнулось, всплыло так отчетливо остро, что явь неразделимо смешалась с минувшим и трудно было понять, что реальнее. Посему продолжу о прошлом… Когда солнце исчезло за грибановской лесной гривой, все изменилось вокруг. Небо над головой словно бы налилось тяжелой синевой, а весь горизонт с западной стороны, от Петрово-Дальнего до Убор, охвачен был багряным пламенем, которое разгоралось все ярче, расширялось, а Москва-река и Истра казались кровавыми потоками в окантовке черных берегов. Лишь белая колокольня Дмитровской церкви гордо, светло и прямо высилась на черно-багряном фоне, чуть розовая в последних лучах солнца, еще касавшихся ее маковки. В глазах Сталина мерцали красные блики, а лицо, обращенное на запад, казалось багровым: во всем этом было нечто мистическое. С тяжелым вздохом, почти со стоном, вырвалось у него: "Там горят наши братья и сестры!"
У меня мурашки пробежали по коже: он был бы сильным священником, истовым проповедником… Страшная картина: псы-рыцари бросают в огонь детей. "Спасать надо!" воскликнул я и умолк, удивленный тяжкими взрывами, докатившимися из-за реки. Захлопали далекие пушечные выстрелы. Неужели с фронта, от границы?! Не с ума ли схожу? Но голос Сталина вернул к действительности: "Это на полигоне в Нахабино. Вечером хорошо слышно… Не пора ли нам в Москву?"