— По нашим данным, местонахождение штаба противнику неизвестно. Там надежная маскировка, надежная система охраны. Немецкая разведка не проявляла себя. А в районе дач уничтожены две группы диверсантов. Дважды в Горки Вторые пытались прорваться мотоциклисты. По проселкам, по лесным дорогам. Один раз со стороны Звенигорода, а другой — из-за реки, через Уборы и Дмитровское. Только бдительность наших…
— Цель? — прервал Абакумова Сталин. — Что нужно немцам?
— Предположительно: захват руководителей партии и правительства или членов их семей. Захват документов, в том числе и личных.
— Молотов, Микоян предупреждены?
— Так точно.
Сталин прошелся по кабинету, остановился перед Берией:
— Эти дачи не должны достаться врагу. Но уничтожать их пока преждевременно. Только в крайнем случае. И пусть каждый отвечает за свою дачу. Товарищ Берия — за свою, мы с Николаем Алексеевичем тоже. А дачу товарища Микояна можно превратить в надежный опорный пункт на перекрестке дорог. Посадить туда гарнизон с пушками и пулеметами.
— Там есть наше подразделение.
— Ваши люди — охранники, а не солдаты, а там нужна настоящая пехота и артиллеристы.
Отпустив Берию и Абакумова, Иосиф Виссарионович предложил мне:
— Николай Алексеевич, поезжайте на Дальнюю дачу, позаботьтесь, чтобы там все было в порядке.
— Не думайте больше об этом.
Он удовлетворенно кивнул. Он знал, что я хорошо понимаю его, и безоглядно доверял мне. А я был доволен, что освобождаю Иосифа Виссарионовича хотя бы от некоторых второстепенных забот.
Короткий тусклый денек угасал, когда я выехал на Успенское шоссе. Дорога, перегороженная кое-где рядами ежей, была пустынна. Предупрежденные заставы без проверки пропускали мою машину. Большая застава была возле Барвихи, а дальше, до поста № 1, вообще никого. Ветер трепал ветви придорожных лип, сбивая последние листья. На вершинах оголенных деревьев чернели грачи. Остывшее, расплывшееся солнце появилось на несколько минут в разрыве серой пелены и, не порадовав и не обогрев, утонуло в непроглядной хмари.
Решил заночевать на своей дачке. Соскучился по уютному гнезду. А уж с утра, при свете, разобраться с делами на сталинской даче. В домике под старыми соснами — промозглый холод. Дочь моя и экономка с конца лета жили в Москве, иногда наезжая сюда по выходным дням. Сторож ушел в армию, его жена с детьми перебрались куда-то к родственникам, то ли в Калчугу, то ли в Лайково. И соседние дома были пусты. С наступлением темноты — ни одного огонька (затемнение), ни голоса, лишь уныло, с подвывом, жаловались на судьбу брошенные голодные собаки.
Когда истопил печку, оттаяли, появились в доме родные, привычные запахи. Будто бы даже звуки ожили. И затосковал я. Вот ведь странно: редко вижу свою дочь, занятый делами, бывая в поездках. И ничего: помню постоянно, но не скучаю. Даже когда один где-нибудь в гостинице, в чужом доме, в вагонном купе. Но если оказываюсь без дочери там, где бывал с ней, — не могу, задыхаюсь от грусти. Вижу ее, слышу ее, не могу без нее. Особенно на даче, где все связано с ней, все проникнуто ее теплом, ее звучанием. Такая грусть, такая тоска и охватили меня, когда оказался в пустом доме, оглушенный тишиной, одиночеством, воспоминаниями. Готов был вернуться в город, побыть с дочерью, помолчать рядом с ней. Но машину отпустил до утра.
Откинув светомаскировку, долго сидел у окна, прислонясь лбом к холодному стеклу, глядя на клумбу, на смутно черневшие, побитые заморозками цветы, еще недавно такие яркие, душистые, беззаботные. И думал: увижу ли еще весеннюю прелесть, летнюю, животворную красоту?! Ну, я-то уж так-сяк, насмотрелся. А молодые?! Следующий день выдался столь же хмурым, как и предыдущий. Небо было затянуто плотным, серо-грязным сукном окопной шинели. Накрапывал дождик, перемежавшийся редким снежком. Машина с двумя охранниками пришла часов в десять. На этот раз Успенское шоссе не было пустынным, как вчера вечером. В лесах обочь дороги можно было заметить военных. На шоссе — беженцы. Горько было смотреть на них. Навстречу нам брели женщины, дети, старики с узлами и чемоданами, усталые, грязные, прокопченные дымом костров. Гнали отощавших коров, коз. На тележках везли остатки домашнего скарба. Особенно трудно было людям преодолевать спуск к Медвенке у дачи Микояна, а затем крутой подъем к Калчуге.
Скользили, падали. Там встретился нам эвакуировавшийся детский дом. Измученные воспитательницы тащили на себе груз — продукты. Ребята постарше несли на руках малышей, закутанных в шали, в платки, в куски материи. Шли привычно, вероятно, не первые сутки, без голосов, без плача. Сердце защемило. Приказал водителю сделать несколько ездок, перебросить всех детей к станции Усово, а сам с охранниками пошел на микояновскую усадьбу. Там было все в порядке. Хозяйственная семейка перебиралась в Куйбышев, подальше от войны, с собственными запасами. Во дворе загружали две полуторки. В одну — бочонки и бочки. В другую — мешки. Работники бережно несли из подвалов ящики со стеклянными банками — варенье. Воинское подразделение для обороны дачи-крепости еще не прибыло, и мне нечего было там делать.
В Горках Вторых обратил внимание на людей, тащивших стулья, столы, оконные рамы, двери, какие-то объемистые узлы. Это были явно не беженцы.
— Курочат, — ухмыльнулся шофер. — Лучше уж своим, чем немцу достанется.
— Правь туда, откуда несут.
Вскоре за Горками — знакомый поворот вправо, мостик через овраг, скрытый в лесном массиве забор. Всегда запертые массивные ворота, преграждавшие путь к роскошной молотовской даче, были распахнуты настежь, оттуда и тянулась цепочка людей, тащивших добычу. Одни — по шоссе к Горкам. Другие сворачивали на Знаменское. Рослые, крепкие бабы пересекали дорогу, направляясь к большому двухэтажному дому в зарослях: бывший хутор, превращенный в совхозное общежитие. Эти несли не барахло, а кур и визжавших поросят, окорока и бутыли с вином.
Молотовский дворец на поляне над рекой, с красивым белоколонным фасадом, зиял теперь черными проемами окон и дверей. Тускло блестели в пожухшей траве осколки стекол. Валялись затоптанные в грязь бумаги и, книги. — Молча, воровато, не показывая лиц, сновали окрестные жители грабили. Первым желанием моим было разогнать их, но тут же подумал: может, действительно, пусть своим достанется, чем фашистам. Да и бесполезно гнать: я уеду, а они опять возникнут здесь, как черви на разлагающемся трупе.
Нет, наверно, не сдержал бы я гнева, если бы не одна картина, отвлекшая внимание, поразившая меня. Правее крыльца стоял, опираясь на клюку, сутулый старик в заскорузлых сапогах, в истертом, с клочьями шерсти, кожушке, в ветхом картузе, надвинутом на седые брови, под которыми настороженно, зло поблескивали, глаза. Он не просто стоял, он охранял вынесенное из дома и прислоненное к стене высокое, в рост человека, трюмо в дорогой, черного дерева, резной оправе. А в чистейшем этом зеркале отражалась тусклая река, невысокий песчаный обрыв противоположного берега, издырявленный гнездовьями ласточек, и плоский обширный луг, и широкий, возвышающийся простор между Уборами и Грибановом, и зубчатая кромка леса, замыкавшая горизонт. А на фоне этой красоты, на первом плане, две женщины, не поделившие полосатый матрац, тянувшие каждая на себя, с перекошенными злыми лицами. И по-городскому одетая девочка, как куклу, прижимавшая к груди большую белую статуэтку…
Замер я, потрясенный. Ведь это же все было, было давно, в такой же вот осенний день, когда крестьяне растаскивали, разоряли родовую усадьбу моей милой жены Веры. И белоколонный дворец и прекрасный пейзаж, отраженный венецианским зеркалом, и грабеж, разгром, дикость на фоне умиротворяющей вечной природы. Только тогда грабили как-то откровенней, азартней, без смущения, без боязни расплаты. Но суть — все та же.
Я не стал вмешиваться. Может, надо было пройти по комнатам, по кабинетам, посмотреть, не осталось ли важных бумаг. Но это заняло бы слишком много времени. Да и следовало предполагать, что опытный политик и дипломат Молотов позаботился не бросить тут, на радость врагу, секретные документы.