Покуда директор прохаживался вокруг столов, на дальнем конце кто-нибудь вполголоса заводил:
Пришел капут —
Сам Гауэншильд
Явился тут,
С губою вверх задранной,
Грозя тотчас
Всех выгнать нас,
По воле, князем данной.
Под князем разумелся тогдашний министр просвещения, а по-пансионскому – затемнения, – Голицын[11].
Не столько напев, сколько ритм негромко подхватывался всем дальним краем стола и тут же переходил в жужжащий речитатив. Куплет проговаривался так быстро, что самое чуткое ухо не разбирало слов, слышалось только одно невнятное бормотание.
За ужином, если каша, – а это случалось нередко, – сильнее обычного отзывала свечным салом, кто-нибудь из четвертого, старшего класса уж подавал условленный знак «к общему возмущению противу эконома».
Подобные бури были так часты, что слухи о них дошли до министра и даже до самого государя.
Директор Лицея Егор Антонович Энгельгардт получил особые полномочия для прекращения беспорядков. Но покровители Гауэншильда дело замяли, и все продолжалось по-старому.
Глинка довольно скоро выучился играть в лапту на пансионском дворе, носиться по галерее, ведущей из главного здания в столовую, где маленьким позволялось играть в свободное время, и пробираться с товарищами тайком на чердак, населенный множеством голубей. Но так же скоро выучился он и ловить на лету все новости, касавшиеся не только пансиона, но и лицея.
По старой, детской еще привычке все впечатления дня Глинка обыкновенно обдумывал вечером, лежа в постели.
Койка его, как и все стоявшие в дортуаре койки, отделена была с трех сторон от соседей серой холщевой ширмою. В образованной ширмой крохотной комнатке рядом с кроватью стояли ночная тумбочка и стул, на котором выкладывалась одежда. Обдумав про себя все, что ему приходило на ум по поводу отошедшего дня, Глинка обычно царапал ногтем по ширме и шепотом спрашивал Нумерса:
– Спишь?..
Товарищ обыкновенно не спал. Они начинали шептаться, предварительно загасив свечу.
Именно по ночам и именно шепотом в дортуарах велись самые задушевные беседы и решались все главные вопросы пансионской жизни.
Вскоре Глинка заметил, что жизнь в пансионе не такая уж дружная, как это казалось на самый первый взгляд. Среди обитателей пансиона можно было различить людей, нравственные понятий и поступки которых были прямо противоположны.
Одни, наиболее способные, любознательные, не мирились с казенными порядками, добиваясь свободы высмеивать эконома и трунить над нелюбимыми гувернерами. Среди этих пансионеров крепко ценились товарищество, дружба.
Другие редко дружили между собой, подлизывались к начальству, стараясь попасть в «любимчики».
О царе в пансионе существовало особое мнение, распространенное среди старших учеников. Говорили, что после войны с Бонапартом и взятия русскими войсками Парижа царь поддался влиянию Аракчеева и австрияков, особенно Меттерниха, и, сбросив былую маску либерала, стал настоящим тираном. Мнение это проникло в пансион из «Лицейской республики», – так в рукописных журналах именовали свое заведение лицеисты.
Разнообразно сложные впечатления пансионской жизни, самая новизна ходивших среди воспитанников понятий поневоле оказывали свое влияние на каждого поступившего в пансион с самого первого класса. Не мог избежать его и Глинка.
В середине учебного года в пансионе вспыхнула корь. Миша заболел одним из первых. Более месяца он пролежал на госпитальной койке. Поправился Миша уже глубокой зимой, когда на дворе стояли морозы. Перебегая из главного здания по стеклянной нетопленной галерее в столовую, мальчик опять простудился и снова попал в лазарет. На этот раз он пролежал там всю зиму. Весной, когда Миша уже выздоровел, приехал отец. Иван Николаевич был недоволен порядками в пансионе. Он задержался у дяди Ивана Андреевича до лета, чтобы по окончании учебного года увезти сына домой.
В начале июня в пансионе состоялись экзамены. В Лицее был в этот год первый выпуск. На торжественном акте Пушкин снова читал стихи перед публикой. Стихи назывались «Безверие», они ходили по пансиону в списках.
Несмотря на болезнь, Глинка сдал экзамены первым и первым же перешел в следующий класс. Однако Иван Николаевич твердо решил взять сына из лицейского пансиона. Глинка об этом не жалел: за время болезни он отвык от товарищей. Привязанности, которые не успели еще укрепиться, распались, а неприятная память о госпитале, лекарствах и госпитальной скуке твердо держалась в памяти.
Отец решил перевести сына в другой пансион, недавно открытый при Главном педагогическом институте, не в Царском Селе, а в самом Петербурге.
Это учебное заведение имело цель – подготовить дворянских детей к слушанию лекций в Педагогическом институте, для приобретения высших ученых степеней, а также образовать их к службе гражданской. Так было объявлено в петербургских газетах.
Впрочем Иван Николаевич мало вникал в педагогическую программу нового пансиона. Занимало другое соображение. Среди воспитателей пансиона числился родственник Глинок – Вильгельм Карлович Кюхельбекер.[12] Глинки знали его как образованного молодого человека, окончившего Лицей, человека отличных нравственных правил. Жил Кюхельбекер в квартире при пансионе. Устроить Мишу не в общежитии на казенных хлебах, а на квартире у Кюхельбекера, под родственной его опекой, под надзором старого дядьки Ильи, – вот что казалось заманчивым.
Именно эти соображения определили судьбу Миши, и он водворился в доме Отто на Фонтанке, у Калинкина моста.
Дом Отто, наспех подысканный для нового пансиона, был мало удобен и со своими двумя флигелями, обнимавшими старый сад, с огромной круглой беседкой, скорей походил на заброшенную усадьбу, чем на учебное заведение. В мезонине вместе с другими воспитанниками Кюхельбекера – двумя братьями Тютчевыми и Левушкой Пушкиным – поселился и Глинка.
Новая школа показалась Глинке как будто бы и не новой. Многое из того, что он видел и слышал, напоминало о пансионе в Царском Селе. Правда, вольный дух, исходивший там из Лицея, здесь чувствовался слабей, но все-таки чувствовался. Правда, воспитатели были, по большей части, другие, однако преподаватели те же: Куницын, словесники – Галич, Кошанский – лучшие лицейские профессора. Близких по взглядам и по идеям к Куницыну профессоров здесь было не меньше, чем там. Кюхельбекера все называли верным учеником Куницына. Профессор Арсеньев – географ, статистик, историк – придерживался свободных и смелых взглядов: он порицал крепостное право, критиковал правительство за стремление держать крестьян в темноте и невежестве, а просвещение народа считал основой всего просвещения России. Он гневно обличал лихоимство судей и взяточничество чиновников; не менее смело судил о религии; он был убежден, что русский простой народ одарен от природы счастливыми способностями, что в массе народа таится и гибнет немало талантов, может быть, гениев. Преподаватель философии Раупах был широко образованный человек. Читая историю философии, он на ясных примерах доказывал многое из того, о чем говорили Куницын и Кюхельбекер: законность естественных прав человека, пагубность деспотизма, несправедливость, насилия и рабства.
Правда, здесь, в доме Отто, порядки были суровей и строже, чем в Царском Селе. Директор нового пансиона Кавелин если и отличался от Гауэншильда, так разве тем, что он был еще подлей и свирепей, чем Гауэншильд.
Программа тогдашнего благородного пансиона была задумана широко: математика, география, естественные науки, литература, философия, право, история. Наряду с языками – латинским, немецким, французским, английским и даже персидским, в пансионе преподавали музыку, танцы и пение. Хором воспитанников руководил знаменитый тогда Катерино Кавос[13] – композитор и капельмейстер Большого театра. При каждой фальшивой четверти тона подбородок его упирался в стоячий воротничок, лицо багровело, глаза свирепо вращались.