Но вот, по мере того как мы отступали, понятие «дом» и понятие «фронт» стали смыкаться. Дело было не только в том, что отступали мы именно к моему родному Городу. Главное — мы все отчетливей ощущали глобальный характер этой войны. Само пройденное нами за дни отступления пространство не могло не убеждать нас в том, что война не будет ни краткой, ни локальной; кроме того, мы регулярно получали сводка с других фронтов.
Война становилась не только солдатским делом, положение мирных жителей было куда хуже нашего — я-то был одни, все мое имущество помещалось в вещмешке, меня, хоть и нерегулярно, кормили, а им надо было спасать детей, скарб, а чем питались беженцы, я до сих пор понять не могу.
Война делалась всеобщей — множество примет ежечасно убеждало нас в этом. И мы, связисты, стали все чаще использовать местные почтово-телеграфные линии в узлы для налаживания связи наших частей и наших начальников; мы широко сотрудничали с гражданскими коллегами, не успевшими эвакуироваться, — связисты уезжали, как правило, в числе последних, многие из них тут же на месте надевали военную форму и зачислялись на все виды армейского довольствия.
Надо полагать, сотрудничество с гражданской связью прежде всего и способствовало тому, что однажды ночью, дежуря на почте небольшого поселка, километрах в трехстах от Города, я сообразил наконец, что с этого самого, теперь полувоенного узла я смогу позвонить домой…
Конечно, обычному солдату, или сержанту, или лейтенанту даже никто бы этого не разрешил. Но — связисту?
Время было, повторяю, ночное. На узле только дежурная телефонистка, да нас двое — я и еще Паша Кирдяпкин, ефрейтор из моего отделения; в то утро он умудрился мимоходом спасти мне жизнь, своевременно стащив в канаву.
Здесь не грех заметить, что как только возникла критическая обстановка и нашим жизням стала угрожать реальная, а не учебная опасность, грубоватые «старички», так любившие подшучивать над другими в мирное время, принялись раз за разом спасать нас от гибели; среди них были, к счастью, ветераны финской, обстрелянные, понимавшие, что к чему, ребята, а мы, несмотря на муштру и зычные голоса, в сердцевине оставались еще зелененькими.
Впрочем, на этот раз никакого особенного военного опыта не потребовалось — все решил случай, как это сплошь да рядом бывало на войне. Мы с Пашкой отсыпались после тяжелой ночной работы — под кустиком, у какого-то длинного забора. Начался налет, вражеские самолеты летали тогда нахально низко. Я дрых беспробудно, а Пашка, проснувшийся от первого же разрыва, не только успел сползти в придорожный кювет, но и сдернул туда же мое бесчувственное тело. Скатываясь по откосу и продирая глаза, я успел заметить, как то место, где мы только что лежали, прошили осколки — бомба разорвалась на мощенном булыжником шоссе тут же, над нашими головами. Хорошо еще — небольшая была, осколочная…
Итак, меня осенило. Ночь. На узле — никого постороннего, и я, не очень уверенно, говорю телефонистке Вале, молодой, румяной женщине лет двадцати пяти, что неплохо бы, пожалуй, мне позвонить домой — верно, мать беспокоится.
Валя удивленно пожимает плечами — где ты раньше был? — и принимается вызывать город и номер, который я пишу ей на обрывке бумаги, — я помнил его, как ни странно.
Сперва гудки долго идут впустую — ночь все-таки. Потом они прекращаются, и в трубке раздается сонный, но, как всегда, твердый голос моей матери.
С мамой у меня с детства были сложные отношения.
Я слишком часто делал что-нибудь не то или не так; это, естественно, очень ее огорчало.
Если она и пыталась в таких случаях понять меня, что-то всегда ей мешало.
Когда соседка донесла, что видела меня едущим на «колбасе», мама, бедняжка, долго недоумевала — зачем я это делаю? Сэкономить деньги я не мог — ведь для проезда на уроки музыки мне выдавались трамвайные талоны…
— Где талоны?
Я немедля принес целую пачку.
Мама окончательно стала в тупик и недели две со мной не разговаривала. А что я мог ей объяснить? Рассказать, как это прекрасно — поступать не так, как все? Или какое это счастье — парить в одиночку над гладью реки: мосты у нас в Городе чуть ли не с километр… Я и сейчас, бывает, вспоминаю это ощущение…
Как-то в двенадцать я не явился домой, как было велено, и мама, не зная адреса, а лишь название переулка, где жила та девочка, возникла на нашей скромной вечеринке в половине первого ночи — с фонарем в руках, в сопровождении все той же соседки.
Правда, учились мы тогда всего лишь в седьмом, а я, к тому же, был года на полтора моложе всего класса, но так не щадить мужское самолюбие могла только моя мать.
Характер у нее был железный.
Это не упрек, упаси бог, скорее всего ей и нельзя было иначе воспитывать парня — одной, без отца. Я только хочу сказать, что мне ее принципиальность и решительность ее поступков доставали в детстве немало хлопот.
И твердость, прозвучавшая в ту далекую ночь — была ли эта ночь вообще? — в голосе еще не вполне проснувшегося человека меня ничуть не удивила.
Сейчас-то я спокойно предаюсь воспоминаниям — столько лет пронеслось… А когда я ее услышал, мне было не до рассуждений. Дозвониться домой из этого хаоса само по себе было так прекрасно, что я, как приготовишка, выпалил со всхлипом:
— Мама, это я!
Скорей, скорей — вдруг разговор почему-либо прервется! В наши дни триста километров — пустяк, тогда это было еще расстояние. И вообще, техника — дело ненадежное… Я начисто забыл в эти мгновения, что я — связист.
Рисунок Олега Яхнина
Она сразу меня узнала. Да и сын я был единственный, и никто больше в целом свете не мог назвать ее мамой.
Я давно не слышал ее голоса, и как только она стала говорить, сразу зарегистрировал некие незнакомые мне нотки — облегчение, жалость, мягкость какая-то, решительно ей несвойственная… Особенно потряс меня ее первый возглас: «Василек?!»
Дело в том, что мама терпеть не могла уменьшительных и ласкательных имен и прозвищ. Она звала меня Васей, а изредка, в дни больших провинностей, употребляла полное имя — Василий. В этих случаях я каждый раз делался себе омерзителен: до чего же похоже на кота! Она — человек, а я — кот?! И ведь мама всегда оказывалась права, вот какая штука.
А тут вдруг — Василек.
Так называла меня ласковая и смешливая тетка Лена, до того непохожая на маму, что трудно было поверить в их родство… Но чтобы мама?!
Я растерялся от ее нежности, особенно неуместной, казалось мне, в этой обстановке. Покосившись на Валю, которая мне очень нравилась и в глазах которой я никак не хотел выглядеть тем, чем был на самом деле, — едва оперившимся птенцом, — я спросил небрежно, как и подобает обстрелянному воину:
— Ну как вы там?
Вместо ответа мать стала торопливо говорить, как счастлива она услышать мой голос, как тревожатся они обо мне, как, отмечая на карте населенные пункты, упомянутые в очередной сводке, гадают, где я могу оказаться, как не чаяли они уже хоть что-нибудь обо мне узнать…
Она говорила еще что-то, чего я сейчас не помню, и если мама, человек безразличный к религии, упомянула тогда, в какой-нибудь связи, провидение, меня это вовсе не удивило бы.
Я долго слушал ее, не смея перебить. Судорожно сжимавший телефонную трубку солдатик, повзрослев, обрел в эти секунды чувство ответственности за собственную жизнь. Я — и только я — был в ответе за нее: перед этой женщиной, которая чудом не потеряла еще единственного сына.
Если он погибнет — что станется с нею?
Если он… Если я погибну?
Холодный пот прошиб меня… А я-то просто поступал как все и ни над чем таким не задумывался.
Думая о другом, я машинально повторил свой вопрос.
— Да мы что, мы — в порядке, — ответила мама.
Тогда я еще раз убедился, что Валя не слышит меня — она выходила куда-то, и, побуждаемый этим внезапно вспыхнувшим в моем сердце чувством ответственности за семью, стал бессвязно, запинаясь, чужим, дубовым языком произносить чужие, против моей воли проскальзывавшие в трубку слова. Затем в трубке воцарилась тишина, только в отдалении потрескивало что-то.