«Так и будешь жить в халупе?» — спросил как-то Володя, лучший водопроводчик из тех, кто занимался своим делом; он открывал сезон, пуская воду по трубам, и закрывал с первыми устойчивыми заморозками.
«Разве я живу здесь? Я работаю! — И, сказав, предъявила в доказательство свои руки. — Сад и дача — это как два разных вероисповедания. Чем больше дом, тем меньше земли под ногами. А мне надо, чтобы первую половину лета я была как в ботаническом саду, а вторую — как в лесничестве».
Это точно знала: в интеллектуальном смысле земля выше человека: она рождает золото и много другого, из-за чего люди трясутся и теряют рассудок. А под домом что? Под плитами, камнями, бетоном? Земля не явит чуда, не передаст своей силы, она обречена на бездарность, на приобщение к миру людей, их удобствам, капризам. Не зря же зоркая Лидия говорила, что деревья самая совершенная форма жизни. В это легко поверить, потому что в них нет изначальной порчи, присущей человеку, — этой несусветной тяги к комфорту на уровне привычки, подавляющей при встрече с Судьбой. Эта особа, известно, терпеть не может тех, кто ее избегает, и благоволит лишь к принявшим бой, который ее сестра Жизнь постоянно навязывает.
Тогда Володя махнул рукой непонятно куда и сказал, что первый ряд яблонь хорошо бы убрать: «Получится отличный огород». «Ценный совет, — заметила я. — Только Страна Советов кончилась. Могу засвидетельствовать. Из окна дома на Новом Арбате в 1993 году сама видела белый флаг. С тех пор обхожусь без советов. И вообще… Мне надо, чтобы небо было двойным: одно — пресветлое, привычное, настоящее, другое — из листьев, трепетное, шелестящее. И чтобы, смыкаясь, кроны давали свет только цветам. А цветы соединялись бы в хоровод, а не лоскутное одеяло». И чтобы в латинской ботанике их названий витало: «Аморе фатум», как некий знак сокровенного, которое не спешит быть обнародованным.
Домик был вроде избушки на курьих ножках, не лез в глаза, не заявлял о своем господстве над зеленью. Правда, фигура деревянного льва на фасаде под крышей обнаруживала кое-какие претензии. Посвященные знали, что с резными сказочными птицами по обе стороны окна эта фигура имеет отношение к знаку Зодиака хозяйки, к июлю-августу, когда лев в фаворе среди звездных светил.
Домик существовал, чтобы принять на ночлег, укрыть от дождя, хранить огонь, а впоследствии дать приют животным. Они начали появляться, когда люди со своим вошедшим в привычку нытьем перестали вызывать жалость, а чувство сохранения живого требовало своего. Вообще-то утешение следовало искать у Бомарше. «Как мысли черные к тебе придут, откупори шампанского бутылку иль перечти “Женитьбу Фигаро”», — замечает Пушкин устами Сальери. И однажды, ближе к полночи, я это сделала — взяла Бомарше, лохматый, престарый том. Но после чтения мои мысли стали еще темнее. И вот почему. «Ваше сиятельство, — читаю в сцене Садовника и графа Альмавивы, — повадились бросать на грядки всякую дрянь. Вот вчера выбросили человека». Говоря так, Садовник имел в виду одного дурака, графа Альмавиву, однако нашел в моем лице второго. А как назвать человека, который при этих словах даже не улыбается, испытывая самое худшее — нехватку юмора?! Видимо, без бутылки шампанского для меня рецепт недействителен. А может быть, глубокая ночь без звуков и живой теплоты сотворила из меня деревяшку?
А еще избушка существовала, чтобы приходить в упадок и напоминать о ремонте. Она ждала так долго, что, обветшав, в один прекрасный осенний день, когда сад ушел на покой, а яблоки лежали в ящиках, насыщая воздух сумасшествием аромата, провалила под моими ногами ступеньку крыльца. Словно притянутый таким непорядком, из какого-то неизвестного далека, нарисовался рабочий, тоже Володя, и предложил свои свободные руки.
Обстановка живо перекочевала в сад с белыми от известки стволами, и можно поклясться, что никакой режиссер, кроме Бергмана, не мог бы придумать подобную встречу со своим прошлым. Вместительный плетеный сундук из ивы столетней давности, набитый хворостом (когда-то в подобных держали белье); кровать-модерн с металлическими изысканными цветами на спинках; этажерка и стулья в том же давнишнем духе; сталинский кожаный диван с деревянной полкой для книг; платяной шкаф и прочая всячина более поздних времен. При солнце, среди белых стволов, этом дворянском собрании деревьев, все выглядело постановочно, при луне — трагично. Да еще когда падают листья… Именно подвластное ветру движение вносило щемящую ноту в их невозможный шорох. Оставалось повесить часы без стрелок, по крайней мере в своей душе, и предаться… Можно сказать — воспоминаниям, а можно — блажи: когда дел по горло, от воспоминаний опускаются руки. Но вещи, хранители прошлого, действовали вопреки моей воле. В стихии памяти, вызванной ими, обрел себя образ отца, да не просто как соавтора моей жизни или поклонника стиля модерн, а еще и как ценителя литературы, который поддерживал отношения с Андреем Платоновым (оба работали под Москвой). И думалось: не от этого ли знакомства перешло ко мне странное свойство — жалеть и хранить ненужные вещи? Один из героев «Котлована» видел в них отпечаток согбенного труда и собирал для социалистического отмщения. Что видела я, непонятно; скорее всего милые знаки былого; но, помешанная на неистребимости всего, явленного в этот мир, собирала, чтобы потом сжечь и дать им новую жизнь, таящуюся в золе.
Скоро зарядили дожди, и сделалось не до глупостей. Прошлое вернулось под кров, в сосновый запах свежеструганых досок, к охапкам сушеных трав, развешанных как белье, и реальная печь-«буржуйка», наподобие мистических часов, примирила эпохи.
А на дворе стояло безвременье. Оно цепляло всех и Володю-строителя тоже.
— У вас неприятно работать, — сказал он на прощание.
— Помнится, нанимаясь, вы по-другому пели. — И грубо спросила в духе новомодного хамского панибратства, выявив самое незатейливое из своих многочисленных внутренних лиц: — Бабло, что ли, подстегивало?
— Разве у вас бабло? Своими же платите.
— А какие нужны?
— Шальные. Левые. Их легче брать.
— Так кажется. Хрустят одинаково.
— Как же! «Свои» на месте лежат. Рука не поднимается тратить.
Завидная щепетильность. Впрочем, совесть никому еще не мешала устраивать цирк церемоний, которым не обязательно верить, но за которыми интересно следить. Вот наслаждаться промахами чужой простоты (что «хуже воровства» — гласит поговорка) совесть действительно мешает. Ну какие церемонии в эпоху вынужденных отношений! Обморочное время под флагом приватизации исключило тонкости обхождения. Сколько раз, уже позднее, расплачиваясь «своими», ощущала мужскую неловкость, таящую остатки былой галантности. Такой желанной в иных обстоятельствах. Но о них оставалось только мечтать, вспоминая какой-нибудь кинематографический идеал с лицом очередного кумира. У Володи, например, был рот, созданный для поцелуя. Ошеломительного. И он вряд ли об этом знал и по моей улыбке, конечно, не догадался, что она относится вовсе не к передаче заработанных денег, прощание с которыми его внешность смягчила. Но что-то все же он уловил. И, принимая колоду сотенных, осторожно сказал: «Может, обмоем стольнички? Чтоб удача светила. Угощу, не обижу». Следовало отдать должное его интуиции. И обрести себя в роли мужички, занятой только хозяйством, не расположенной к изыскам переразвитых чувств. А после его ухода поразмышлять о вкусе к соблазнам, сомнительным для человека, который трудится в поте лица, не имея при этом душа. Правда, в случае с ним весь фокус был в уникальности поцелуя. И это безотносительно к чьим-либо прихотям, замечено справедливости ради. Я мысленно пожелала ему изощренной подруги, неравнодушной к зову открытых губ, но менее чувствительной к запахам человеческого тела, чем я, например (ведь и воплощение поцелуя неуловимым образом связано с обонянием). А без изощренности, этом почти искусстве, он, вечный труженик, никогда не узнает правду о своих сумасшедших губах. Ведь тайное только делает вид, что не хочет быть явным, — рано или поздно оно становится им. А раз так, то не лучше ли ему объявиться пораньше? И опередить жестокое утешение поговорки: «Если бы молодость знала, если бы старость могла».