— Не трудитесь, я вам помешаю.
И стремительно, властно, присев и развеерив юбки, она стала сгребать огневеющий жар. Тишина, теплота, полусумрак, такой мягкий, уютный диван и изящная женщина — сказкой-принцессой — возле печки. Весь безвольный, обмякший. Зудин млел на диване.
— Как у вас хорошо! — обронила задумчиво Вальц, поднимаясь и ставя железину в угол.
— Так оставить? — спросила, на открытую дверцу лукаво кивнув, улыбаясь прозрачной лаской.
Зудин молча мотнул головой, и хотелось ему, чтобы все: печка, сумрак, огонь и тепло, с нежной Вальц, с Вальц душистой, манящей, — все осталось бы вечно, как картинка наивной легенды, как обрывок живого, красивого сна.
— Оставайтесь! — шепнул он беззвучно. — Присядьте!.. Вот диван, а хотите — вон кресло.
Шепотком:
— Если вы разрешите? — и, шумя своим платьем, опустилась она рядом с ним.
Откинувшись телом к подушкам, он изумленно следил за собой, как стучало сильнее в висках, как сжимал кто-то сердце так крепко и сладко, и ползли, нарастая могучей волною, потоком нити-токи, такие влекущие, сильные, к милой Вальц, к Вальц желанной, манящей, к теплой Вальц. Шевельнувши рукой, он вдруг замер от радостной жути, внезапно коснувшись ее маленькой теплой руки, очутившейся здесь невзначай. И не стал отнимать, а застыл очарованным, нервно дрожащим, по мере того, как душистые тонкие пальчики Вальц стали бережно гладить, ласкать его руку.
— Алик, милый, родной, для чего ты обидел меня?! — слышит он ее страстный подавленный шепот. Видит в протенях чье-то чужое мутно-нежное личико с темными нишами глаз и упруго распавшийся, жадный, томно сверкающий лепестками жасминными, ротик — влажный, манящий.
— Алик, тебя я люблю страстно, нежно!
Она судорожно жмет его руку, вся порыв, вся восторг.
— Ты мой бог, мой кумир, мой единственный, мой повелитель! О, не бойся, тебя я не отниму. Пусть семья твоя, круг товарищей, служба, работа, революция, — ну, словом, все, чем ты жив, остаются с тобой. Мне так мало, немножечко нужно: твой взгляд доверчивый, ласка неги твоя и родное, родное участье. Ты один во всем мире, кто понял меня! Алик, ведь я так без тебя одинока, и всегда я была одинокой — до тебя. Только ты, мой единственный рыцарь, нежный и страшный, только ты меня понял… Ну, а ты… разве не одинок?! Знаю, весь ты клокочешь: революцией, партией, делом… Но разве там, в тайниках, в глубине у себя, ну, скажи, разве счастлив ты? Разве в ком-либо искру участья ты находишь к себе? О, не как там к товарищу Зудину, не как к Алексею Ивановичу или к «Леше», привычному мужу-отцу, — нет, а как к Алику милому, не только со всеми твоими достоинствами, но и всеми твоими грехами, недостатками, слабостями, пороками, сомнениями, горем? Если б было позволено мне именно так вот тебя полюбить: кто бы ты ни был, без каких либо прав на тебя! Видишь, мало прошу я, и как этого много для жизни моей!.. Только не гони меня, Алик. Не бей меня жестким бичом отчужденья. Если я подарила семье твоей там какие-то сласти, — верь: мне только хотелось от чистого сердца принести миг отрады твоим детям, твоей жене, и через все это только тебе, лишь тебе! А ты? Заплатить!! Как жестоко! Ну, скажи, мой родной, мой любимый, мой Алик, — ведь я ж вся твоя, — ну, скажи!..
Чудится Зудину, что слова нежной Вальц, Вальц Елены, жарко прильнувшей губами к руке, хороводом игривым и пряным бегут в его мозг, и он тает перед ними, как воск. Чудится Зудину, будто душистая, мягкая, теплая, липкая лава широким потоком вкусного молочного шоколада покрывает его целиком, залила ему рот и уж душит до спазм его горло. Это не шепоты вкрадчивой Вальц — это странный растущий стрекочущий внутренний шум молоточками бьет по вискам, и холодные дрожкие цыпки побегли по ногам, по рукам, по спине, будто в быстром на цыпочках танце Вальц упруго и стройно несется пред ним. И в вихревом растущем жужжаньи мнится Зудину: это не Вальц — это страшная жутью динамо, вся дрожащая страстью машина с гулом быстро летящих приводных ремней. Он стоит возле нее, огорошенный лязгом и звоном, а машина гудит и зовет, и манит к себе ласковым, жалобным стоном. И манит и зовет: брось копченый и грязный завод, ближе, ближе ко мне. Посмотри: хоровод синих диких огней пляшет в жерле моем все сильней и страстней!!!
— Берегись, Алексей! — кто-то дергает грузно его за плечо. Это товарищ, масленщик Данила. — Берегись, каб машина тебя не сглотила! Ишь, разинул как рот!..
Вспомнилось, вспомнилось все это быстро в огнемечущем вихревом миге.
Зудин испуганно, нервно дрожащей рукою провел по своим волосам, осторожно подвинулся, медленно встал и, оставивши Вальц беспомощно грустить на диване, зашагал не спеша взад-вперед.
«Как все это нелепо, нелепо», — повторял он себе, подавляя волненье и дрожь.
— Неужели я ошиблась?! — слабеющим шепотом протянула вопрос к нему Вальц.
Зудин, вместо ответа, пододвинул к дивану прохладное кресло, обитое кожей, закурил папироску и начал:
— Я не знаю, ошиблись ли вы, я не знаю, но мне хочется вас остеречь от ошибки. Я охотно вам верю, что ваши поступки и честны и сердечны… Но поверьте и мне, что поддаться на чувство беспечных страстей мне как раз и нельзя, не смогу я, не должен я, одним словом… От души, право, жаль и себя мне и вас, но поверьте: для нас ли любовь?
Вальц стремительно вскинулась, встала с дивана и, пройдя два шага по ковру, опустилась бессильно на горб чемодана.
— Коль обиделись — это напрасно: я хотел только остеречь вас от глупой ошибки. Разумеется, я не святой, и всякие нежные и грубые чувства, все, что свойственно людям, — не чуждо и мне. Но зато есть, Елен Валентинна, во мне то, что вы не поймете, — как бы вам объяснить? — чувство класса. Это дивный, вечно живой и могучий родник. В нем я черпаю все свои силы, из него только пью я и личное, высшее счастье. Как он во мне зародился — я не помню и сам. Только в грязном, тусклом подвале, где жила со мной мать моя, прачка, из окна глядя в ноги прохожих, я ребенком-оборвышем понял, что есть на свете красивые люди в блестящих и новых калошах, но с грязной, черствой душонкой, и есть много, много таких, что всегда и босиком и в грязи, а вот так и сверкают сердечьем! А когда с позаранним гудком стал хозяином моей жизни дребезжащий от гула завод, масляной сажей роднящий всех нас, понял я, что настанет когда-нибудь счастье на свете и для нас — черномазых, и узнал я тогда от товарищей и из книжек и пути к тому счастью… Нелегко, нелегко нам идти этим путем. Много тяжестей, пропастей есть впереди. Много жертв и ошибок, колебаний, сомнений, лени, усталости. Иной раз так охота прилечь на диван, чтоб забыться… Но режет молнией туман и бодрит, как гром, клич рабочего класса. Он нам дивных восторгов сплетает венки; перед ним грезы сердца, бабье — пустяки. Он звучит в нашем сердце могучим порывом, в его радостной власти и разум и чувства. И его заглушить, променять, позабыть?.. Ради чувства изнеженной женской любви?! Много сладкого есть кой-где шоколада, но он нам чужд, к нему мы совсем не привыкли, своей мягкостью он нам только мешает в жестокой борьбе: а коль так, его и не нужно. Я надеюсь, теперь вы поймете меня, не сердясь, что стать вашим милым — для меня невозможно. Значит, будем отныне владеть собою и, незлобно простясь, мы с вами останемся — как и были — друзьями!
Опустивши головку в колени, Вальц беззвучно зубами кусала платок, а в сердечке все ширился горький горячий комок и… расплылся слезами. Она медленно встала, ничего не сказала и, стиснувши губы, молча вышла, притворив за собой мягко дверь.
Было тихо, и скука усталости упрямо сползала на Зудина. Чтобы уснуть, он постлал в изголовье пальто и решил на диване прилечь. И потом только слышал спросонок, как Агафья, должно быть, стучала заслонкой, закрывая уже прогоревшую печь.
IV
Как будто бы толстые змеи в черной норе, ползают городом сонные сплетни. Вот с хромоногой старушкой они ковыляют на грязную паперть церкви. Там заползают они в пазуху обрюзгшего человека, еще недавно бывшего круглым и толстым, а теперь повисшего жилистой шеей в своем бобровом воротнике и усердно крестящего желтые складки обмякших морщин. Человек, бывший толстым, вдруг чувствует: что-то зудит по спине; он вертит плечами и, нагибаясь к соседу, скучающе шепчет: