Сегодня он победил, погнал меня – в мыслях я употребил именно это слово: «меня», – но не потому, что его офицеры и солдаты были храбрее или лучше подготовлены. И не числом он одолел меня – против числа, по нашему тактическому замыслу, можно было бы долго воевать малыми силами, – а, в свою очередь, замыслом, тактическим ходом, умом.
Да, я мало думал вчера! Я был побит до боя. Вот моя вина.
Я вглядывался в карту, воспроизводил воображением картину боя, картину бегства, стремился разгадать, как он, мой враг, немецкий военачальник, это подготовил, как осуществил.
Мои бойцы бежали. Враг заставил их бежать, враг гнался за ними. Мысленно я видел это, всматривался в это. Я видел, как они спешили, задыхаясь, подхлестываемые светящимися кнутиками трассирующих пуль, подхлестываемые смертью; видел, как за ними гнались немцы, стреляя на бегу, тоже запыхавшиеся, вспотевшие, увлеченные преследованием. Сколько было там, на пути бегства, перелесков, кустарников, овражков! Скрыться бы где-нибудь, моментально залечь, повернуть все стволы в сторону врагов, подпустить их, торжествующих, захваченных азартом погони, и хладнокровно расстрелять в упор.
Брудный не сохранил хладнокровия, Брудный утратил управление собственной душой и душами солдат – в этом его преступление.
Но я, комбат, обязан был еще вчера, до боя, подумать за него, предвидеть.
Противник овладел дорогой. Но пока одной. Другая еще не принадлежит ему. Там, переменив место засады, немцев поджидает взвод Донских. Завтра противник попытается каким-нибудь приемом обратить в бегство, погнать и этот взвод.
Соединившись с Донских по телефону, я приказал ему, взяв охрану, явиться ко мне.
Часа через полтора он пришел.
Он выглядел как будто прежним. Кожа на лице и на руках была, как и раньше, девичьи-нежной. Войдя, он зарделся легким румянцем. Но уже по его первому жесту, по первому слову я понял: Донских иной. Встретив мой взгляд, он улыбнулся: улыбка была знакомой, чуть сконфуженной, однако и новой – в ней проступила какая-то внутренняя сила, он будто сознавал свое право улыбаться. И движения стали увереннее, быстрее. Он свободнее, чем прежде, взял под козырек, свободнее доложил, что явился.
– Садись, – сказал я. – Доставай карту.
На карте, которую развернул Донских, место засады не было обозначено никакой пометкой. В таких делах тайну нельзя доверять карте. Но пункт первого боя – уже не секретный – Донских, словно для памяти, обвел красным кружком. Я взглянул туда. Мы оба знали: там было пройдено великое испытание духа; там была пережита великая радость победы, – оба знали и оба не вымолвили об этом ни слова.
– Видишь ли, Донских, – сказал я, – прошлый раз мы с тобой толковали вот о чем: пусть противник охватывает засаду. Это можно допустить. Но не попадаться в окружение.
Донских кивнул. Взгляд был понимающим. Я продолжал:
– Однако противник может окружить незаметно. Например, так… С этой стороны он тебя охватит. – Тупым концом карандаша я показал ему на карте. – Тебе останется выход сюда. Ты выскользнешь, станешь уходить, а противник, незаметно заранее подобравшись, уже залег на пути, уже ждет, уже видит тебя. И встретит огнем в лицо. Что тогда?
– Что? – переспросил Донских. – В штыки!
– Ой, Донских… Штыком доставать далеко, перестреляет. Не заметаешься ли? Не побежишь ли?
Он чуть вскинул голову:
– Я, товарищ комбат, не побегу.
– Не о тебе одном речь. Люди не побегут ли?
Донских молчал, глядя на карту, думая, ища честного ответа.
– Конечно, Донских, надо бороться и в самом отчаянном положении. Но зачем нам попадать в такое положение? Пусть немцы попадутся. Штыком ты, Донских, убьешь одного, умом убьешь тысячу. Это, Донских, казахская пословица.
– А как, товарищ комбат?
Юношеские голубые глаза доверчиво смотрели на меня.
– Бежать! – сказал я. – Бежать, как хотят того немцы, в беспорядке, в панике! Минут десять, пятнадцать для вида повоюй и разыграй панику. Пусть гонятся! Игру будем вести мы. Не они погонят нас, а мы заставим их – понимаешь, заставим хитростью – погнаться. Придерживайся дороги. Скатись в этот овраг. – Я опять касался карты тупым концом карандаша. – Или выбери другое подходящее местечко. Там надо мигом спрятаться, залечь. Первая группа пусть пропустит немцев. А вторая встретит их пулеметами и залпами в лицо. Они шарахнутся, кинутся назад. Тогда надо хлестнуть отсюда, опять в лицо, в упор. Взять между двух огней, перебить всех, кто гнался! Понятно?
Переживая в воображении этот бой, я взглянул на Донских с торжествующей злорадной улыбкой. Донских не улыбнулся в ответ.
Я не сразу понял, что с ним.
Быть может, Донских на минуту испытал ужас перед бойней, перед кровавой баней, которую ему предстояло учинить.
Но ответил он твердо:
– Я понял, товарищ комбат.
Мы поговорили о разных подробностях. Затем я сказал:
– Растолкуй маневр бойцам.
Он переспросил:
– Маневр?
Это слово почему-то показалось ему странным. Наверное, не то – не истребление врагов – связывалось у него до сих пор со словом «маневр». Но тотчас он ответил как положено:
– Есть, товарищ комбат.
– Ну, Донских, все.
Он поднялся.
Этому юноше с нежным лицом, с нежной душой предстояло завтра заманить врага в западню и убивать в упор мечущихся, обезумевших людей. Я видел: он сумеет это сделать.
Казалось бы, я достиг того, чтобы опыт сегодняшней нашей неудачи стал предвестником завтрашней удачи.
На душе стало легче. Отпустив Донских, я лег, прикрылся шинелью, повернулся к стене, чтобы уснуть. Некоторое время работала мысль. Потом начала меркнуть.
Перед закрытыми глазами возникла топографическая карта, возникло внимательное лицо Донских. Тупым концом карандаша я касаюсь карты, я показываю ему: «Они побегут, кинутся сюда, здесь мы снова их встретим огнем!»
И неожиданно – это мгновение запомнилось мне страшно ярко – я увидел: карты касается чужой, не мой карандаш. Мой был простым черным, а у этого лакированные красные грани, у этого остро зачиненное синее жало. И рука не моя. Рука белая, с рыжими светлыми волосками на немолодой, но розоватой коже.
Взгляд скользнул от руки к лицу. Да, это был он, мой противник, немецкий командир с жестокими, острыми глазами. Обращаясь к кому-то, кто стоял рядом с ним, он произнес (я не понимал их языка, но одновременно и понимал: во сне, а также в видениях, предшествующих сну, бывают эти странности), произнес слово в слово мою фразу: «Они побегут, кинутся сюда, здесь мы их снова встретим огнем». И на карте, под острием карандаша, я видел не овраг, не завтрашнюю западню для гитлеровцев, а линию моего батальона. Я напряг зрение, чтобы разглядеть, чтобы зафиксировать точку, куда указывал карандаш; я всем телом порывисто подался туда… И открыл глаза…
В блиндаже горела знакомая керосиновая лампа. В углу у телефона сидел телефонист.
Я опять повернулся к стене, опять стал засыпать. Вспомнилось лицо Брудного, на миг освещенное фонариком: страдальческое, но не утратившее гордости, запавшие глаза, лихорадочные пятна на заострившихся скулах. Вспомнился задрожавший в последнюю минуту голос: «Я докажу… Я докажу вам». Потом что-то еще; потом все смешалось в неосвежающем, тягостном сне.
Утром, едва я поднялся, мой коновод Синченко с некоторой таинственностью доложил:
– Товарищ комбат, там, – он показал на дверь, – лейтенант Брудный. Ожидает, когда вы встанете.
– Зачем он здесь?
А сердце забилось. Вернулся? Исполнил то, о чем говорил напоследок?
Синченко торопливо говорил:
– Он ходил, товарищ комбат, до немцев. Принес автоматы. Сейчас сидит, ни с кем не разговаривает. Хочет лично к вам.
– Пусть войдет, – сказал я.
Синченко исчез. Через минуту дверь снова открылась. Ни слова не промолвив, со сжатыми губами, Брудный приблизился к столу, где сидел я, и положил два немецких автомата, две немецкие солдатские книжки, письма, тетрадку, германские бумажные деньги и монеты. Его запавшие черные глаза глядели на меня не прячась, но диковато, исподлобья.