После отъезда в Германию, где я прожил с 1978 по 1981 год, после Страсбурга, где я работал два года в университете (1981–1982), большинство моих русских связей ослабло и даже распалось.
Были, я думаю, и иные причины моего удаления. Начиная с 1976 года я жил и работал во французской среде: репетитор в лицее, преподаватель русской грамматики на католическом факультете близ площади Терн — этой работой я был обязан Михаилу Славинскому, который представил меня декану, г-ну Франсуа Нотэру. В те же времена я прилежно посещал Коллеж де Франс и слушал лекции по истории итальянского искусства и французской средневековой литературе. Когда я был назначен в Лилльский университет, где и оставался почти четверть века (1982–2005), погружение во французскую среду усилилось. Этот переход осуществился не так безболезненно, как можно было бы подумать. Но меня всегда вдохновляла французская пословица «On ne peut pas bеtre et avoir betre» — нельзя быть и бывать, иначе говоря, невозможно одновременно жить в прошлом и настоящем.
С другой стороны, Франция и французский язык мне всегда были близки и дороги, и это чувство вознаградило меня за многие потери.
— Каким было отношение французских славистов к русской самиздатской и эмигрантской литературе?
— В конце семидесятых годов самиздатские авторы и эмигрантские сочинители (между прочим, включая Набокова, но исключая Солженицына) особенно пылкой благосклонностью французских славистов не пользовались.
Изредка Н. А. Струве и профессор Ренэ Герра издавали книги эмигрантов, но я думаю, их возможности, а следовательно, и каталог их издательств («ИМКА-Пресс» и «Альбатрос») были весьма ограниченными.
Существует точка зрения, по которой французские слависты, в основном розовой и багровой окраски, не только снобировали, но и энергично препятствовали публикации русских произведений, не освященных советской цензурой. В качестве примера приводится, и справедливо, патетически безобразное изъятие книги Алена Прешака о советской литературе в популярной серии «Que sais-je?» со стаей имен самиздатских авторов — история, о которой подробно рассказал Николай Боков[15].
Вместе с тем, на мой взгляд, подобное происшествие уникально в анналах французской славистики. Я думаю, что объективность требует смягчить эту плачевную картину и признать, что лед и холод многих французских славистов отнюдь не помешали многочисленным эмигрантам ни издавать свои книги по-французски, ни переводить самиздатских поэтов, как, например, Иосифа Бродского или Геннадия Айги.
Несомненно, отношение к русской литературной эмиграции со стороны многих французских славистов — но не всех! — в те годы колебалось между полярным равнодушием и утаенной неприязнью. Но профессора, как и издатели, оказывают не большее влияние на литературу, чем метеорологи на проносящийся разрушительный тайфун.
История литературы предлагает многочисленные поучительные примеры. В XIX веке тираны университетских кафедр и прочие сорбоннские владыки с упоением снобировали Шатобриана из-за его приверженности к католицизму. Иногда этот молчаливый заговор прерывался, чтобы обличить бретонского «позера и фразера, исключительно занятого своей позой и фразой», как сделал посредственный критик и столп ультрамонтанизма той эпохи Луи Вейо[16]. Другая университетская и литературная пифия романтизма, ныне безнадежно забытая, Луи Гудалл, пророчествовала в 1855 году, что «г. Бодлера… будут отныне приводить в качестве примера бесплодной смоковницы современной поэзии»[17]. Отзыв влиятельного критика в 1855 году имел досадное последствие для поэта: уверяют, что, прочитав статью Гудалла, известный издатель и финансовый воротила Мишель Леви, оставивший своим наследникам величественное здание возле Opбеra и грязное пятно в биографии Флобера, воскликнул: «Я колебался печатать стихи Бодлера; эта статья все решила!»[18] Бодлер остался без издателя. Но ныне, в 2009 году, мы законно вопрошаем с Франсуа Вийоном: «Oаu sont les neiges d’autan?»[19], поскольку заговор умолчания против художника со временем насмешливо превратился в вечное молчание критиканов.
Если я упоминаю об этих малоприятных событиях, то лишь для того, чтобы подчеркнуть, до какой степени в те времена витали в удручающем одиночестве независимые слависты, как профессор Вольфганг Казак, с которым нас связывали 30-летние дружеские отношения, или профессор Эдвард Браун, известный мне лишь своими трудами. Их проникновенный интерес к эмигрантской литературе, убеждение, что русскую литературу создает русский язык и ничто более, где бы географически ни находился творец — в Донбассе, Тунисе или Тбилиси, разумеется, не могли вызвать сочувствия у западного слависта, опасавшегося, что его перевод гонимого русскоязычного автора или статья о нем приведут в гнев малограмотное советское правительство, со всеми досадными последствиями — отказ в визе, в участии в московских коллоквиумах, в архивной работе. Спокойней было писать о второстепенных писателях с их гранатовыми браслетами и гранеными стаканами и избегать конфликта с советскими властями.
Но и в те времена во Франции существовали независимые слависты, не поддававшиеся искушению или ослеплению времени и отвергавшие прибыльный конформизм, такие, как блестящий историк профессор Ален Безансон или талантливый пушкинист профессор Луи Мартинес. Многочисленны были и нейтральные слависты, далекие от политики, особенно советской, которых более занимали полисемантические функции винительного падежа в старославянском языке, чем обвинительные памфлеты против СССР.
— Немецкий славист, составитель «Лексикона русской литературы XX века», называемого в кругу специалистов просто «Словарем Казака», что лишь подчеркивает уникальный характер этой работы, Вольфганг Казак сделал многое для введения авторов третьей волны в исследовательское поле западных литературоведов. Какую роль он сыграл в вашей жизни?
— Мы познакомились во Франкфурте в 1976 году. Немецко-австрийское издательство «Styria» только что выпустило мой роман «Странная история» и пригласило меня на то, что ныне, кажется, называется презентацией. Этот красивый сероглазый господин лет сорока (как мне показалось — на самом деле он уже перешел за пятидесятилетие), на превосходном русском языке, без неприятного советского акцента, с интересом расспрашивал меня о религиозном положении в России, о самиздате, о моей работе. Наш разговор длился, вероятно, не более часа, но я сразу испытал к нему доверие и симпатию. За 27 лет они ни разу не поколебались. Через два или три месяца после нашей встречи я послал ему рукопись «Приемного отделения», которую он перевел на немецкий язык. Вскоре он предложил мне сдать экстерном совершенно умопомрачительное количество экзаменов и зачетов и после получения диплома Magister Artuim стать лектором Славянского института Кёльнского университета. Этот дерзкий проект был осуществлен четыре года спустя.
Из всех славистов, с которыми мне случалось встречаться, Вольфганг Казак был наиболее своеобычной личностью. Сын известного писателя и общественного деятеля Германа Казака (чей роман «Город за рекой» до сих пор часто переиздается в Германии), он рано и резко перешел из категории весьма привилегированных юношей с ясно очерченным устойчивым будущим на положение советского заключенного, даже смертника, чудом ускользнувшего от толпы смертельных заболеваний (истощение, туберкулез, бруцеллез и т. д.). Семнадцатилетний санитар, он попал в плен и провел пять лет в советских лагерях для немецких военнопленных. Казак часто говорил, что русский опыт был для него столь же крушением, сколь и откровением, что Россия отныне и навсегда стала для него наиболее глубоким духовным пересечением двух линий, жизни и смерти, радости и страдания. Вероятно, поэтому он любил цитировать гётевскую фразу: «Freud’muss Leid, Leid muss Freude haben»[20] (строки, вдохновившие А. Блока на создание «Розы и Креста»).