На вокзале я взяла извозчика; но от калитки до дома чемодан мне пришлось нести. От напряжения в это время прорвался мой фурункул, и я вошла в дом в довольно беспомощном положении. На мое счастье, как раз в это время у мамы находилась массажистка - полная, симпатичная дама средних лет. Она оказала мне первую помощь. Этим нарывом закончилась моя эпопея с рукой, новых нарывов не образовывалось, рука излечилась. Эта массажистка потом еще долго к нам ходила, так что мы хорошо с ней познакомились. У нее был молодой сын - калека, с одной укороченной, висящей в воздухе ногой. Я часто его встречала у нас в переулке на двух костылях; за ним всегда шли собаки два коричневых, жесткошерстных фокса.
В день моего приезда произошло одно недоразумение, вызвавшее сильное огорчение и даже гнев папы. Я так хотела его поскорей увидеть, что, бросив все, помчалась в Серебряный бор. А он, в свою очередь, движимый тем же чувством, поехал в Москву. Мы разминулись, и он почему-то крайне болезненно на это отреагировал.
Вскоре после этого папа, легкие которого все никак не поддавались лечению, уехал в Крым, в Гаспру, в санаторий для ученых, принадлежавший ведомству ЦЕКУБУ (так тогда называли управление, которое занималось улучшением быта ученых: Центральная комиссия улучшения быта ученых). В Гаспре он прожил месяц так называемого бархатного сезона. Там отдыхало много писателей - поэт Г.И.Чулков и другие, с некоторыми папа дружил, и ему, кажется, было там приятно. Но поправления опять не вышло. Сохранилась карточка; группа отдыхающих в Гаспре, папа выглядит там совсем стареньким.
На этот раз я решила встретить папу иначе. Он почему-то не любил встреч на вокзале. Поэтому я, подгадав время, вышла на Арбат и пошла по левой стороне в направлении к Арбат-ской площади; расчет мой оказался правильным: вскоре я увидела извозчика, на котором ехал папа со своими вещами. Выдумка моя оказалась очень удачной, папа был в восторге, увидев меня, а я торжественно забралась на извозчика, и мы вместе прибыли домой. Любил меня он в это время просто до страсти. Казалось, вся его способность любви сосредоточилась на черноглазой дочке. Он и любовался мною, и гордился, и ревновал ко всем и ко вся.
После возвращения из Гаспры начался последний период папиной жизни. Жить ему оставалось тогда менее полугода. А ведь он был еще не стар; летом 1924 ему исполнилось 55 лет. Но судьба оказалась к нему милостива, вовремя прекратив его земное существование, которое, если бы он прожил еще 10-20 лет, не могло ему принести ничего, кроме страшного горя и безысходного отчаяния.
Зима 1924-1925 годов началась так же, как проходила и предыдущая. Сережа ходил в университет и все больше отдалялся от семьи, я бегала в школу и по вечерам ходила с папой гулять по арбатским и пречистенским переулкам, сопровождала его в Академию художествен-ных наук. Бывали у нас все те же люди, о которых я писала как о друзьях последнего периода папиной жизни. В декабре 1924-го мы похоронили маминого брата Колю; это несчастье мой папа, его товарищ по университету, перенес очень тяжело.
В сущности говоря, последние месяца четыре жизни моего отца были подготовкой к смерти - духовным уходом из жизни. Объективно его физическое состояние было как будто неплохим, но психически он очень изменился. Это было удивительно. В течение 2-3 месяцев он словно куда-то уходил от нас. Целыми часами сидел в кресле перед своим столом, ничего не делая, молчаливо погруженный в какие-то неведомые думы, далекие от всего окружающего. Часто у него на колене или на ручке его кресла сидел наш серенький котик, к которому он очень привя-зался. Немного он работал, опять вернувшись к Пушкину. Последней его статьей, оставшейся незаконченной, была статья "Плагиаты Пушкина". Но что-то другое, совершившееся в это время в его душе, было, очевидно, главным, и никто не знает, и никто никогда не узнает, что же это было. О чем думала его великая, мудрая душа, расставаясь с жизнью? Смерть его связалась в моих воспоминаниях все с тем же так глубоко им любимым Пушкиным.
В день смерти Пушкина, 11 февраля, в Академии художественных наук должно было состояться торжественное заседание с докладом о Пушкине Андрея Белого. Андрей Белый готовился к этому докладу со страстью. Помнится, он два раза приходил к папе делиться своими планами и советоваться по поводу доклада. Я присутствовала при этих разговорах. Андрей Белый говорил вдохновенно и сам был Удивителен со своим изменчивым лицом, с потрясавши-ми воображение интонациями голоса. Рассказываемые им мысли потрясали своей необычнос-тью, парадоксальностью, гениальной прозорливостью.
Вечер этого пушкинского дня остался для меня незабвенным. Отправились мы в Академию художественных наук торжественно, всей семьей. К нам приехала перед этим Таня и зашла писательница Любовь Яковлевна Гуревич; так что пошли мы большой компанией. Мне запом-нились все мелочи этого вечера, даже то, как я была одета. После возвращения из Германии мне сшили одно приличное синее шерстяное платьице, которое служило мне выходным. Под воротничок я завязывала белый, в голубую крапинку шелковый шарфик, так что получался порядочный красивый бант. Запомнилось мне, как в раздевалке Академии Таня в уголке завязывала мне этот бантик. Сидела я в зале, конечно, рядом с папой и одно время даже на ручке его кресла, так как зал был переполнен и свободных мест не было совсем. Андрей Белый читал лекцию хотя и интересно, но бледнее, чем говорил у нас дома. Все же настроение было приподнятое. А ведь мне было всего 17 лет. Все чувства и впечатления были крайне обострены.
После этого вечера папа прожил всего одну неделю. 17 февраля, вернувшись из школы, я узнала, что он заболел. У него сделались сильнейшие боли в груди, как он показывал, где-то под ложечкой. Вызвали доктора Махоткина, жившего в нашем переулке. Он предположил приступ печени. А боли были такие сильные, что папа временами кричал в голос. Сначала не думали, что это сердечное, тем более что он никогда сердцем не хворал (только несколько раз в жизни говорил, указывая на место под ложечкой, "я умру от этого места" - очевидно, что-то все же он там временами чувствовал).
Так прошел весь день 18 февраля. Я от папы не отходила. В ночь на 19-е Черняки оставили у себя ночевать дядю Якова Захаровича, врача, на всякий случай. Но его визиты были неприят-ны, т.к. он считал, что папа преувеличивает тяжесть своего состояния, проявляя мнительность, и спускался к нам сверху неохотно.
Папа скончался в 6 утра 19 февраля. Эту ночь я сидела возле него, почти все время держа свою ладонь на его лбу. Он говорил со мной. Говорил, что никогда никого не любил так, как меня, что если бы был молодым человеком, влюбился бы в меня за одну линию моих волос вокруг лба. Говорил: "Наташа от меня не отходит, а Сережа не хочет беспокоить себя моими страданиями". Правда, Сережа ни разу к нему не подошел, лежал, не раздеваясь, на диванчике в столовой. Один раз папа сказал: "Как жаль, что нет дома нашего кота, мне было бы легче, если бы он был тут". (А кот в это время несколько дней пропадал, что с ним нередко случалось. Кот вернулся домой, когда все было уже кончено - дня через два-три после папиных похорон. Поведение его в нашем доме первое время было волнующим и удивительным. Он то и дело направлялся в пустую, убранную папину комнату, становился посередине и принимался орать диким, неестественным криком, надрывающим душу.)
Когда папе стало совсем плохо, пришел сверху врач Давид Михайлович. Папа в одной руке держал папиросу, в другой - томик Пушкина, который силился читать. Мы стояли возле него; тут уж и Сережу мама силком притащила. Вдруг папа воскликнул: "Доктор, я уже умер, я уже умер!" И через несколько минут скончался. Я продолжала сидеть возле него и держать руку на его лбу, который постепенно остывал под моей ладонью.
Так настало утро: солнечное, морозное, с ярким, уже по-весеннему, светом. К нам приехала Таня. Почему-то с самого утра, вероятно, часов в 10, мы с ней вдвоем отправились на Арбатс-кую площадь в цветочный магазин за цветами. Никогда не забуду того чувства, которое владело мною в это торжествующе-прекрасное, предвесеннее, морозное утро. Земное, человеческое горе словно еще не дошло до моего сознания. Доминировало ощущение торжественного соприкосно-вения с вечностью, великого, непостижимого для человеческого ума праздника. Это чувство поддерживалось состоянием природы. Оно осталось незабвенным. Потом пришло земное: суета, множество людей, подготовка к похоронам.