Бумага восстала, перечеркнула своё терпение. Надо её опять вогнать в стальные зажимы машин, расстрелять ударами свинцовых букв. Но как? Буквы бежали, предали великое дело культуры. Осталось – и то в немногих типографиях – несколько сотен знаков препинаний. Главным образом многоточия, вопросительные и восклицательные знаки.
Магистрат столицы, решивший биться до конца, оттиснул на летучих листках сотню восклицающих знаков, под которыми были построены в две шеренги цепи многоточий.
Это не привело к успокоению. Скорее, наоборот: обыватели, скользнув глазом по лесу восклицаний, неизвестно о чём восклицающих, прятали угрюмые лица в поднятые воротники пальто под моросящими многоточиями дождя и, вопросительно согнув спины, быстро проходили дальше.
Есть люди – и их немало – которые, как это ещё заметил ипохондрик Гамлет, меряют жизнь «сном и обедом». Поверьте мне, я не вру, ведь я же, кажется, шекспировед.
Люди эти по утрам рассказывают своим жёнам сюжетику своих снов: обычно им снится повышение по службе, обед из семи блюд, встреча с блондинкой (если жена брюнетка) или с брюнеткой (если жена блондинка), выигрыш на бирже, свой собственный тридцатипятилетний юбилей. В привычный час они отправляются в знакомое кафе, где привычный кельнер приносит им навёрнутые на древка бумажные знамёна газет и подсказывает, блестя золотыми зубами, названия любимых старым клиентом блюд. Остаётся только качать головой в такт названиям, разворачивать бумажные знамёна, дожидаясь сперва прогретых тарелок, потом и вкусных яств.
Но в этот день, в день восстания бумаги и эвакуации шрифтов, всё было дерзновенно, оскорбительно и необычно. Белое знамя газеты было похоже на флаг парламентёра, предлагающего сдаться на милость победителя. С бумажных лент меню исчезли названия всех блюд; замешкались лишь некоторые цифры. Неприятно удивлённым посетителям приходилось тыкать пальцем в цифры, в цены, не зная, какие гастрономические смыслы таятся под ними.
Но был один человек, правда, – человек очень юный, который с утра радовался этому столь печальному для человечества дню. Это был начинающий поэт, по имени… впрочем, имени его я не знаю. И в этом виноват день, которому юноша поторопился улыбнуться.
Ещё вчера он получил извещение, что его первая книжка стихов, тонкая, как ломтик ветчины в сто граммов, вышла из печати и что тридцать авторских экземпляров дожидаются его в издательстве.
Поэт встал вместе с солнцем. Он не взглянул на отрывной календарь, заснувший на какой-то старой, покрытой пылью дате, – иначе он бы заметил, что пыль на отрывном листке осталась, а дата исчезла неизвестно куда.
Ещё задолго до срока, когда открывались двери издательства, юный поэт вышел на улицу. Он не обращал ни малейшего внимания на хмурые лица прохожих, на изменившийся ритм уличного движения, точно придавленного огромной каменной сурдиной. Поэт жил своими собственными, целующимися рифмами. Совершенно автоматически он купил газету, ещё более автоматически отсчитал ногами две ступеньки трама и занял место на одном из пустых его сидений. Вытащив из кармана газетный лист, поэт искренне обрадовался, что лист абсолютно пуст. Ему как раз нужно было набросать начало новой поэмы – и услужливая белизна газетного листа была очень кстати. Скользнув радостным взглядом по хмурым лицам соседей, поэт принялся за работу. Разумеется, поэма увлекла его дальше нужной остановки. Но всё это мелочи.
Новоявленный автор с сияющим лицом вошёл в экспедиторскую комнату издательства. Ему пододвинули пачку книг, четырежды окрученных шпагатом, -и автор, поблагодарив, вышел наружу.
Через двадцать минут он был дома. Прыгающими пальцами он развязал узлы шпагата и увидел… Незачем говорить, что увидел – повторенным в тридцати экземплярах – молодой, может быть, талантливый поэт.
На следующий день, в хронике самоубийц появилась бы, наряду с другими, краткая заметка о… Но на следующее утро никаких газет не было. Следовательно: не было и заметки.
Это был старый чудак, запутавшийся в счёте своих годов. Он шёл в своём историко-музейного фасона пальто с пелериной, щупая асфальтовую дорогу старомодным зонтом, который успел уже из чёрного превратиться в рыжий. Когда-то он читал курс истории философии в одном из колледжей страны, но сейчас философски доживал жизнь на куцую пенсию и думал или о прошлом, или о будущем. Настоящее его не интересовало.
Забастовка бумажных листов продолжалась уже четвёртый день. Экс-философ взошёл на крутую каменную дугу моста и смотрел на вечерние пятна солнца, расползавшиеся – вместе с пёстрыми кляксами бензина – по мелкой ряби реки. «Так им и надо, – думал он, – давно уже её нужно выстирать – и начисто -снежно-белую Эриду Гёте и Гегеля – от прилипших к ней мушиных точек». Он хотел было записать эту мысль, но вспомнил, что сейчас это невозможно – и длинный рот старого чудака стал ещё длиннее от улыбки, обнажившей пустые блеклые дёсны.
У расходных касс банковых контор стояли длинные очереди. Дело в том, что на третий день буквы и цифры на банкнотах и ассигнациях, а также подписи на договорных документах ушли, присоединяясь к грандиозной забастовке всех букв и всех шрифтов. У держателей векселей, у собственников, чьи бумажники и сейфы хранили пачки банкнотов, оказались на руках документы, лишённые подписей, до их росчерков включительно, и пустые, упругие, шелестящие под нажимом пальцев прямоугольники, которые раньше назывались бумажными денежными знаками. Они оставались и сейчас бумажными, но не… денежными.
Однажды один из либеральных ораторов, выступая в эти трудные дни в представительном органе страны, говорил, что любой гражданин при первом же прикосновении к кредитной бумажке легко узнает – «пальцами и душой» – её цену, как при первом прикосновении к своей жене легко узнает, что это именно его жена, а не чья-нибудь другая. На этом основании ищущий популярности оратор требовал оплаты пустых, но достаточно добротных банкнотных листков.
На следующее же утро образовались очереди, о которых было сказано несколькими строками выше. Полиция пробовала их разгонять, но люди разбредались, а через минуту снова смыкались в длинные уже менее терпеливые цепи.
На пустых бумажных листах в эти решающие дни не появилось ни одной буквы. Но на лицах людей, стоявших понурившись в очередях к опущенным матовым оконцам касс, было написано чётко и ясно: или – или.
Это был простой, служащий при типографии, «мальчик». Не помню точно, не то четырнадцати, не то пятнадцати лет. Ему приказали дежурить в опустевшей типографии, где сейчас из ста сорока лампочек горела только одна. Мальчик выбрал место в углу у двери, пододвинул под голову кипу бумажных стопок, притиснулся к бумаге правым ухом и тотчас же заснул. Ему снилось: белая бумага пучится и шевелится, стараясь ослабить тугой зажим шпагатного пояса; она на что-то жалуется, на своё бумажное горе, но тут же нервно шелестит, что вот пустота её теперь не так пуста, как та, прежняя, покрытая шеренгами букв.
Мальчик проснулся, привстал на локте, но сон пригнул его голову назад к бумажной подушке. И теперь ему снилось: бумага тихо вздыхает, она ласково просит сказать людям, что…
Сон опять оборвался. Юный сторож вытер пот рукавом со лба и снова прижал ухо к слипшимся листам бумажного вороха. Теперь он не спал, теперь он слушал и ясно слышал её голос.
Наутро он пришел к своему отцу, рабочему малярного цеха. Рассказал ему свой сон. Смеясь нелепому видению, маляр обмакнул кисть в краску и стал писать по разложенному посредине стола листу, под диктант сына:
«Я, бумага всего мира, бумага завещаний, трактатов, газет, малых писем от человека к человеку, великих книг от человека к человеку – я зову вас, братья буквы, вернуться ко мне, но не ранее, чем вы поклянётесь до последней капли типографской краски, вместе со мною служить правде – и только правде – и не позволять человеку не быть человеком и не любить в другом самого себя».