Леда и Лебедь
По обилию великих картин Дрезденская галерея считается третьей в свете - после Флоренции и Парижа. Но это обилие - в присутствии Мадонны поражает своей пустотой. Целыми часами вы бродите по бесчисленным блестящим залам и редко встретите что-нибудь, что действительно было бы вам нужно, что кажется написанным не напрасно. Пусть всюду признаны таланты Корреджо, Тициана, Микеланджело, но достаточно было появиться в соседстве с ними одной действительно необходимой картине - и как все прочие бледнеют, оказываются ненужными. Прямо иногда не понимаешь, чего ради даровитый художник тратил свое время и краски: при величайшем иной раз нагромождении тел человеческих, оружия, парчи, бархата, плодов, крови, судорожных поз художнику, безусловно, было нечего сказать, его картина теперь просто красочное пятно на стене. Очевидно, было время, когда все это - языческое и средневековое - казалось значительным, когда все эти нагие нимфы, Актеоны, Дианы, центавры, герцоги, папы, кондотьеры и пр., и пр. - обладали какой-то тайной волновать сердца. Теперь от всего этого - на меня, по крайней мере, - веет страшной скукой и ненужностью. Может быть, мы, современные люди, входим в новое миросозерцание, в новую религию, потому что к этим видениям старины просто-таки чувствуешь равнодушие или просто они смешны. Скажу более, подчас они прямо отвратительны, эти так называемые великие картины. Что, например, изображает великая картина Микеланджело "Леда и Лебедь", повешенная столь грубо в двух шагах от Сикстинской Мадонны? Или что означает тут же помещенный Ганимед в когтях орла? Для человека непредубежденного это позорнейшая мерзость, какую только может придумать больное воображение. Я внимательно всмотрелся в творение Микеланджело картина написана скульптурно, с исключительным реализмом этого художника. Противнее этого осунувшегося от страсти женского лица, красивого и искаженного животностью, трудно себе представить; позы ее и лебедя - просто кошмар. И эта картина выставлена как перл, ею ходят любоваться старые дамы, девушки, дети. Нужно или не думать вовсе о том, что на картине написано, но тогда какой же смысл искусства? оно без вложенного в него разума ничто, - или, если добиваться смысла картины, то получается зловоние, от которого отшатывает, как от заразы. "Ах, это изящный миф! - воскликнет иной читатель. - Юпитер, принявший образ лебедя" и т.д. На это, рискуя показаться варваром, я позволю себя спросить: "Что же тут в конце-то концов даже изящного? Может ли быть изящным противное природе и в существе своем грубоуродливое?"
Я хорошо знаю, что миф о Леде имеет искренних поклонников - и с глубокой древности. От картин и статуй на эту тему во всех галереях нет проходу. Еще недавно один из наших известнейших поэтов воспел Леду в звучных стихах: помню, с самым трепетным восхищением описана сцена, как лебедь подплывает к Леде и как она ждала его, "обнаженная, исступленная, распаленная". В пределах цензуры поэт ярко живописал это приключение. У меня нет под руками этого удивительного стихотворения, и мне не хочется называть имя автора, которого во многих других отношениях я очень ценю. У него - как, я уверен, и у большинства художников - миф Леды понимается наивно, как поняли бы его простые люди. Но есть софисты, которые тонкую скабрезность старинной сказки облекают в представление философское. Тут, видите ли, глубокая аллегория: Леда знаменует земную природу, девственную и свежую, а лебедь сходит на нее как божественный дух, дающий материи жизнь. Царевна Леда - чистейшая из земных женщин - соединяется с Богом, чтобы породить человекобога, чтобы - в лице Елены и Полидевка - дать начало иной, совершенной жизни и т.д. Все народы верили в соединение вечных начал земли и неба...
Очень лукавое объяснение и в корне ложное. Истинная философия давно уже не фантазирует о двух началах, но если бы и признала их - ей понадобилась бы менее грязная аллегория. Вы скажете, что древние греки не знали грязи, для их первобытного воображения все было чисто. Я этого совсем не думаю. В те именно века, когда создавались олимпийские мифы, греки уже были развращены до мозга костей, и воображение их в этой исключительной области было близко к помешательству. Чтобы вспомнить, что такое было греческое воображение, достаточно почитать Аристофана. Поэты, по мнению некоторых ученых создавшие религию, облагородили народные басни, внесли в них несравненное изящество метаморфоз, элемент философский и героический, но первоначальная народная основа осталась, и, веря ей, греки никогда не понимали мифов иначе как вульгарно. Они всегда смотрели на волокитство своих богов как на таковое - с завистью, восхищением, иронией, а лучшие из греков - с омерзением, что и повело, между прочим, к греческому скептицизму. Уже современников Платона ничуть не утешала мысль, что это только аллегория, и они искренно хотели видеть богов своих иными, более чистыми. Каким же образом я, отошедший на два тысячелетия от той эпохи, человек новой цивилизации - христианской, каким образом, я могу помириться с басней о Леде? Ни на одно мгновение я не могу допустить ни Юпитера, ни его способности превращаться в птицу, ни его влюбленности в земную женщину для каких-то, хотя бы мировых, целей. То же, что эти будто бы возвышенные цели бродят все около одного и того же пункта и требуют почти всегда противоестественных удовлетворений, делает их особенно подозрительными. Почему Зевес принимает образ птиц и зверей для овладения возлюбленными? Почему вся сцена греческой религии загромождена Ганимедами, Гиацинтами, гермафродитами, сатирами, менадами и пр., и пр.? Не надо быть психиатром, чтобы увидеть в этой изящной поэзии следы глубокого народного вырождения, следы специального помешательства, которым страдали не одни греки. Не чистота воображения, а именно крайняя загрязненность его была источником идей, дававших содержание греческому искусству.
Сумасшедшая красота
Das Ewig-Weibliche Ziet uns hinan39. Но в Леде это женственное дано в момент растления, когда оно растаптывается и смешивается с грязью. Для христианского миросозерцания женственное - это невинность, для язычества момент утраты его, грубая страсть, которою горят мифологические богини, нимфы и героини трагедий. Для нас идеалом женственности служит мать, не переставшая душой быть столь же целомудренной, какою была до брака. Материнство требует отрешения от греха, от того начала, которое один великий романист справедливо назвал "свиным". Увы, в греческом искусстве даже самой высокой его поры - много не только жестокого (как в гомеровском эпосе), но и "свиного". Оставим в стороне гениальную технику, умение заставить мрамор страдать, как Лаокоон, или быть обольстительным, как Киприада. Искусство не только же в изображении вещей. Ведь достоинство и самих вещей не в том лишь, что они существуют - с реальностью, недоступной никакому искусству, - а в том, чтобы это бытие было благородно. Всякое уродство отвратительно уже в самой природе: оно как бы и существует для того лишь, чтобы протестовать против своего бытия. Почему же то же самое уродство делается прекрасным, если занести его на полотно или врезать в мрамор? Есть множество зачаточных, выродковых, извращенных явлений, которые, может быть, уместны были бы в клинических иллюстрациях. Беря их излюбленным предметом, искусство само становится клиническим. Таким - что касается живописи и скульптуры - и было древнее искусство: в существенной своей части оно было сумасшедшим. Искусство верно выражало тогдашнюю душу человека, но душа язычника в самых центральных отношениях была безумной. Язычество, подобно предпотопной эпохе, описанной в Библии, было глубоким падением духа и извращением плоти. В крови и похоти померкал тогда разум "поколения исполинов", гений сильных и красивых рас. Христианство, как восстановление человека, было возвращением к разуму, истинному благородству жизни, к чистоте ее. Представление о природе человека в христианстве поднялось до внутреннего богоподобия. Только истинная невинность была признана достойной воплотить в себе Вечное Начало, и эта истина, от которой, как от лучшего приобретения, не может отказаться человеческий род. К сожалению, искусство служило, скорее, тормозом для нового миросозерцания. Вместе со смеющимися авгурами даже серьезные художники держались всеми силами за рутину, за своих Диан и Эндимионов, Лед и лебедей, за козлоногих фавнов, пьяных силенов, приапов и сатиров. Будучи умственно едва ли выше языческой толпы, художники давали своей работой освещение народным басням, они увековечивали суеверия, придавая им новую привлекательность. Фидий и Апеллес могли и скептика заставить поверить, что есть где-то, на недоступных вершинах гор, за облаками, лучезарный мир, где обитают могущественные, бессмертные люди, каким-то волшебством управляющие счастьем смертных. Как у животных есть хозяева, так будто бы и над людьми есть властелины, волю которых можно прочесть по внутренностям животных и по полету птиц. Поэты и художники узаконили эту ложь и придали ей - в меру сил - всю убедительность, какою владеет искусство. Христианству стоило невероятных усилий одолеть это сумасшествие. Нынче принято бранить первоначальное христианство за "варварство", с каким оно истребляло предметы языческого культа. Мне кажется, это было не варварство, а требование высшей культуры. Честные люди, которым открылось новое разумение, не могли не убрать из своего быта это облеченное в мрамор сладострастие, раскрашенное пьянство, жестокость, гордость, это обольстительное безумие, зараза которого дышала гибелью. Не истребив видений этого культа, христианство, может быть, до сих пор не отогнало бы от себя язву язычества, эту бездну сказочного, волшебного, нелепого, что сковывало ум для истины. Стоило откопать в XV веке некоторые статуи и почитать древних поэтов, как снова тени богов вошли в наш мир и чуть было не завладели им. Как в бреду при повышенной температуре образованному обществу снова начали казаться как бы существующими все эти бахусы и вакханки, паны, кентавры, наяды и ореады... Снова миросозерцание европейское пошатнулось, и новое язычество, облеченное красотой, снова внесло в наш мир много чувственного и жестокого, что так возмущало первых христиан.