На него злобно зашикали, а чтец, скосив на полковника налитые гневом глаза, мужественно продолжал басить:
Заря упала за холмами.
Тоскуя в небе голубом,
Луна печальными лучами
Ласкает Землю перед сном.
Я душу рву в смертельной муке,
А ты опять зовешь меня,
Ко мне протягиваешь руки,
Во всех грехах меня виня.
Старуха все это время продолжала молитвенно заламывать руки. Только сейчас я по-настоящему рассмотрел ее огромный нос. По правде сказать, с такими носами мне еще не доводилось встречаться.
Сейчас такие носы не носят.
Он поражал своими колоссальными размерами.
Он завораживал. Он гипнотизировал.
Он был настолько выразителен и самостоятелен, что, казалось, мог существовать независимо, как знаменитый гоголевский фантастический персонаж.
Ноздри представляли собой отверстия, в каждое из которых, я уверен, без труда поместился бы не только большой палец самой старухи, но и указательный палец ее соседа – бравого полковника, если бы у того вдруг возникло невероятное желание таким образом его пристроить.
Нос наводил на мысль, что и в наши безбожные времена еще можно встретиться с чудом. Пусть даже это чудо с торчащими из него толстыми седыми волосами, похожими на крысиные усы.
Инсинуации полковника, видимо, никак не повлияли на отношение старухи к стихам, и она, гундося своим чудо-носом, победительно возгласила:
– Надеюсь, теперь-то вы все поняли, идиоты, что это Надсон!
А чтец тем временем разорялся:
Ночная мгла покрыла душу,
И день ненужный как бы прожит,
Лишь ворон черный в небе кружит
И сердце втуне мне тревожит.
Не шелестит листвой осенней
Уснувший лес на склоне дня.
Скажи мне, Боже, чей я пленник?
Зачем я мучаю себя?
Скажи, зачем, себя кляня,
Я душу рву в смертельной муке?
К тебе протягиваю руки…
Здесь исполнитель внезапно прервал завывания, выдержал томительную паузу и затем порывисто выбросил руки с растопыренными узловатыми пальцами в сторону томной синеокой красавицы, строгий вид которой прямо-таки кричал о неприступности и невозможности даже слабых надежд на взаимность.
Тем не менее, нежный лик юной дамы подозрительно быстро пошел пунцовыми пятнами, красавица сонно потупила синие глазки, а ее муж, мрачный пожилой толстяк с брезгливо оттопыренной нижней губой, склеротически побагровев, искусственно зевнул и с безразличным видом потянулся за рюмкой.
Похоже, не прав был неизвестный голос, приписывавший знаменитому актеру триумфы только в третьеразрядных любовных турнирах.
Декламатор же, ухмыльнувшись, загалопировал с утроенной энергией:
…В надежде вымолить прощенье
За грех, который совершил…
Я ль бескорыстно не любил?
И что, я праведно не жил?
Скажи мне, Боже, в чем спасенье
Душе измученной моей,
Как ей найти упокоенье,
Средь тысяч страждущих теней?
Ночная мгла покрыла душу,
И жизнь, как день, прошла бесследно.
А ворон черный в небе кружит,
Как смерти знак, как знак последний.
Луна смертельными лучами,
Как беспощадными мечами,
В злом исступлении своем
Пытает Землю перед сном.
Последние слова артист пропел, закрыв очи, зловеще содрогаясь и как бы призывая восстать из гробов своих далеких предшественников – провинциальных трагиков середины девятнадцатого столетия.
Затем, утомленный собственным искусством, чтец уткнулся подбородком в кружевной грязноватый воротник, в течение некоторого времени, сквозь частокол ресниц, продолжая профессионально подглядывать за реакцией публики.
Публика же, как бы ошеломленная, раздавленная, расплюснутая выдающимся мастерством артиста, довольно долго, соблюдая некий тайный театральный регламент, провела в возвышенном молчании, а уж затем со всем неистовством хорошо поужинавших людей обрушила на триумфатора шквал аплодисментов.
– Да, – опять прошептал кто-то мне на ухо, – даже для зависшего в гамаке и отдувающегося после свинского обеда написано омерзительно. А читает бесподобно.
Зарывшись лицом в пахнущие морскими штормами Лидочкины волосы, я прошептал:
Безумную ночь в забытьи полупьяном,
Печальные звезды в разлитом вине
И дымку волос серебристо-стеклянных –
Я видел все это, иль чудится мне?
В забытьи…
– Я помню, – тихо сказала Лидочка и, посмотрев мне в глаза, продолжила:
…В забытьи полупьяном промчится
Образ Ваш, уже стертый годами.
Что прощается Богом – простится,
Только Богом, но только не Вами.
– Жак Превер. Вольный перевод, – сказал я, чувствуя, что надо было сказать совсем другое, а лучше вообще ничего не говорить…
Мне вдруг захотелось заплакать. Рядом со мной находилась юная женщина, которую я боготворил и которую не переставал любить всю жизнь.
И эта женщина, которой я мог коснуться рукой, была близка, как когда-то, когда я был молод, и в то же время далека, как свет ее давно погасших глаз.
Я понимал, что безумен, но, Господи, как это прекрасно вот так сходить с ума…
А веселье тем временем набирало обороты, и, достигнув критической точки, разразилось грандиозным, великолепным скандалом. Что послужило поводом к нему?
Подозреваю, все только и ждали этого скандала, и, возможно, хватило слова, о котором речь ниже, чтобы время, пространство и скорость пришли во взаимно уничтожающее движение, и тогда зашаталась первооснова любой хорошей вечеринки: единодушие добрых собутыльников и единомыслие веселых чревоугодников.
И пошли месить, и пошли крушить! О, то было побоище! О, то была битва! И многим пришлось пострадать за веру и правду! И, как говорится, немногие вернулись с поля…
Вышеупомянутому и нижеописанному скандалу предшествовала святая минута, в течение которой сладко жующий, углубленный в себя, златокудрый поглотитель спиртного, до той поры молчавший и, похоже, замышлявший некую высокую пакостную думу, вдруг прервал свои глотательные движения, неторопливо поднялся и, бекая и мекая, произнес непродолжительный спич: