Михаил Эпштейн, продолжая мысль Ильи Кабакова, определяет русский концептуализм как "оборотную сторону "идеала" (соцреалистического в первую очередь. - Авт. ), совершенно выморочного и умерщвляющего все живое, но сумевшего обмануть столько людей, что хочется лишний раз убедиться в его неподлинности"*227. В отличие от авангардистского "остранения", разрушающего автоматизм восприятия и показывающего привычное как неожиданное, концептуализм, по мнению М. Эпштейна, в качестве основного приема использует устранение - утрируя автоматическое восприятие стереотипов и клишированных идей, он "стирает" всякую "идейность", оставляя в итоге "значимое зияние, просветленную пустоту": "Вот почему в концептуализме есть нечто родственное буддизму или дзен-буддизму: некая реальность обнаруживает свою иллюзорность, призрачность и уступает место восприятию самой пустоты. Концептуализм - царство разнообразно поданных мнимостей, мелко надоедливых пустяков, за которыми открывается одна большая притягивающая пустота"*228.
Описывая поэтику литературного концептуализма, И. Е. Васильев выделяет следующие наиболее важные компоненты:
"главным героем литературного концептуализма. . . выступает сам язык, его метаморфозы". Это не обязательно советский идеологический язык, но самые разнообразные властные, т. е. авторитетные, общезначимые, общепринятые структуры сознания, оформившиеся в "окаменелых" языковых формах;
"произведениям концептуалистов присуща метатекстовость, т. е. направленность текста на самого себя. Это либо рефлексия по поводу собственного создания, либо теоретизация художественного строя, наукообразие в подаче материала";
"автор деиндивидуализируется, избегает способа прямого высказывания (т. е. лирического самораскрытия и исповедальность), собственно личных оценок, серьезного и ответственного слова. Он говорит опосредованно, заменяя свой голос чужими голосами, цитатами, мнениями других людей. Традиционной роли творца, собственной фантазией порождающего произведение как целостный мир и суждение о жизни, концептуалисты предпочитают положение непричастности к изображенному и как бы текстовой вненаходимости"*229.
Концептуализм во многом наследует такому направлению русского авангарда, как ОБЭРИУ. Однако в рамках этой стратегии вырастают достаточно разнообразные индивидуальные художественные системы Д. А. Пригова, Льва Рубинштейна и Тимура Кибирова. Обратившись к анализу их творчества, сосредоточим внимание на содержательных аспектах концептуализма, на том, какие новые возможности миропонимания открываются благодаря этой поэтике.
Сам Дмитрий Александрович Пригов (р. 1940) и писавшие о нем критики*230 неизменно подчеркивают, что центральной особенностью его эстетики является создание имиджей авторского сознания - неких квазиавторов, авторских масок, концентрированно воплощающих наиболее популярные архетипы русской культуры, или точнее, русского и советского культурного мифа. Как отмечает М. Айзенберг: "Это не традиционное пародирование, скорее, чисто концептуальная методика авторского раздваивания и вживания в чужое авторство. Все идеологические тенденции доводятся до конца, до упора - до абсурда"*231.
Каждый авторский имидж Пригов реализует в огромном количестве текстов (к 2000 году он планировал написать 20 000 только поэтических текстов), собранных в "авторские" сборники*232. Андрей Зорин так интерпретирует приговский "метод": "Он сверхпоэт или метапоэт. . . <...> Трудно себе представить более масштабный замысел, чем попытка воплотиться во все звучащие в культуре, в языке эйдосы, маски или имиджи, как называет это сам Пригов, причем воплотиться, не утрачивая собственной личности и единства судьбы" *233.
Читая собрания текстов Пригова, написанных им в разные периоды и для разных сборников, невозможно отделаться от впечатления, что различия между масочными субъектами в этих текстах минимальны - в сущности, перед нами единый образ сознания, явленный в многообразии жанровых, эмоциональных тематических и прочих вариантов. Разумеется, этот образ сознания не тождествен сознанию поэта Пригова - это созданный им концепт, инвариантный миф русской культурной традиции, пропущенной через 70 лет жизни "совка". Этот миф, безусловно, не сводится к критике советской идеологии и ментальности, но включает их в куда более широкий культурный контекст. Сам Пригов подчеркивает не столько социальный, сколько сугубо философский пафос своего творчества: "Мне кажется, что своим способом в жизни, в искусстве я и учу. Я учу двум вещам. Во-первых, принимать все языковые и поведенческие модели как языковые, а не как метафизические. [Во-вторых] Я являю то, что искусство и должно являть, - свободу. Причем не "свободу от", а абсолютно анархическую, опасную свободу. Я думаю, что человек должен видеть ее перед собой и реализовывать в своей частной жизни"*234.
Стержнем созданного Приговым "образа автора" становится динамичное взаимодействие между двумя полярными архетипами русской культуры, в равной мере авторитетными и священными, - между "маленьким человеком" и "великим русским поэтом". Парадоксальность приговского подхода видится в том, что он соединил эти архетипы в новом конфликтном единстве: великий русский поэт у него оказывается маленьким человеком, а маленький человек - " великим русским поэтом.
Эта двойственность объясняет постоянные стилевые и смысловые перепады, ставшие эмблемой приговской поэтики.
Маленький человек, даже пребывая в приличествующем этому образу положении "униженного и оскорбленного", не забывает о своем подлинном статусе "великого русского поэта" и потому переполнен сознанием духовного превосходства над толпой и требует к себе соответствующего отношения:
В полуфабрикатах достал я азу
И в сумке домой аккуратно несу
А из-за прилавка совсем не таяся
С огромным куском незаконного мяса
Выходит какая-то старая б. . . дь
Кусок-то огромный - аж не приподнять
Ну ладно б еще в магазине служила
Понятно - имеет права, заслужила
А то ведь чужая ведь и некрасивая
А я ведь поэт! Я ведь гордость России я!
Полдня простоял меж чужими людьми
А счастье живет вот с такими б. . . ми.
Низовое слово, полуграмотность конструкций, примитивность рифмы - все это вступает в противоречие с тезисом о поэтическом величии автора, но зато полностью согласуется с архетипом маленького человека. Явление великого русского поэта в образе маленького человека - в соответствии с русской традицией - демонстрирует, с одной стороны, близость поэта к "народу", а с другой - "величие простых сердец". Комизм возникает из-за совмещения и взаимного освещения этих священных архетипов.
Противоположный пример - может быть, самое известное стихотворение Пригова "Куликово". Здесь на первом плане фигура Поэта, от Слова которого зависит ход истории. Поэт равен Богу, и это ему предстоит решить, кто победит на Куликовом поле: татары или русские ("Пусть будет все, как я представил"). Но аргументы, предъявляемые Поэтом в пользу тех или других, это аргументы "маленького человека" - т. е. , в сущности, отсутствие каких бы то ни было аргументов, смысловая пустота:
А все ж татары поприятней
И имена их поприятней
Да и повадка поприятней
Хоть русские и поопрятней
А все ж татары поприятней
Так пусть татары победят.
В конечном счете "маленький человек" побеждает Поэта, и в финале стихотворения выясняется, что от Поэта ничего, собственно, не зависит: "А впрочем - завтра будет видно", - отмахивается он от дальнейших прогнозов.
Но Пригов не только методично соединяет архетипы Поэта и маленького человека, единство его поэтического мира зиждется на взаимной обусловленности этих полярных моделей культурного сознания и поведения.