Ящики были заполнены множеством мелких вещиц. Все они — белые с золотым обрезом визитные карточки, груды перевязанных лентами писем, футляры от очков и лорнетов — пахли дорогим табаком, тонкими духами, тем неуловимым ароматом пряного тления, какой обычно бывает в старинных домах. В картонных и жестяных коробочках хранились какие-то разноцветные камни, бронзовые поясные пряжки, запонки, ржавеющие бритвенные ножи, старые марки, бусы, стеклянные сувениры с видами различных городов, булавки, перья — всё, что из года в год укладывали сюда скуповатые и аккуратные владельцы.
В одном из боковых ящиков я нашёл ореховую шкатулку с двумя золочёными ручками. В замочной скважине шкатулки торчал ключ на полинявшем голубом шнурке. Я повернул ключ и открыл шкатулку.
Тут лежали ордена, звёзды, медали — знаки, которые на протяжении многих лет украшали грудь графов Шонинг — генералов и адмиралов, полковников и капитанов, — людей, не представлявших себя вне войны, гордившихся тем, что род
Шонинг дал Германии свыше ста пятидесяти офицеров.
Покрытые белой эмалью кресты с орлами; чёрные ордена Железного Креста с серебряной каймой; вычурные ордена «Pour la merite», красные крестики на бело-розовых лентах, острые, раздвоенные, как хвосты ласточек, отливающие синеватой чернью ордена Гогенцоллернов; овальные и круглые медали Гинденбурга на зелёных муаровых лентах; воронёные, вогнутые, как блюдца, медали последнего образца «Поход на Восток» — мрачные знаки 1941–1942 годов, побрякушки, которые были названы «Орденами Мороженого Мяса».
Между моими пальцами шелестели чёрные, жёлтые, алые, зелёные ленты, мягко позвякивали эмаль и серебро, в тусклом свете свечи мерцали острые клювы миниатюрных орлов, лезвия мечей, листья дуба и лавра — награда за многие кровавые
дела и многие преступления перед человечеством.
Шофёр оторвался от Дюрера, подошёл ко мне и, склонившись над шкатулкой, стал рассматривать ордена. Потом он сказал:
— Ну и награбастали, на целый взвод хватит… Должно быть, верой и правдой служили хозяевам…
— А ты знаешь их веру? — спросил я.
Шофёр сдвинул брови:
— Скрозь видел: и на Кубани, и в Белоруссии, везде, где они проходили… Я б их за это всех наградил одним деревянным крестом…
Я достал из ящика небольшую библию. Это была старинная библия в чёрном, отделанном перламутром, в кипарисовом переплёте. Прижатые страницами, в ней лежали тонкие чётки — тот же перламутр с кипарисом — изящное произведение французского средневековья. На золотом крестике чёток, с обратной стороны ясно можно было прочитать: «France». Пожелтевшие, с коричневыми пятнами, страницы книги пахли воском, сухими цветами и ладаном.
На титульном листе библии видны были две надписи. Верхняя, едва заметная, с прозрачно-водянистыми следами расплывшихся потускневших чернил, почти не поддавалась прочтению. Мне удалось разобрать только две-три латинские буквы и дату: «1769»…
Зато нижняя, немецкая надпись заставила меня насторожиться. Она была сделана универсальными синими чернилами и, судя по грубым линиям пера, — самопишущей ручкой.
Эта надпись гласила: «Graf Erich-Gugo Schöning, oberst und kommandor» — «Граф Эрих-Гуго Шонинг, полковник и командор»…
Так вот он, первый след забытого мною человека. Напрасно искал я имя графа Гуго в романах Марлинского или Гофмана. Граф Эрих-Гуго Шонинг оказался моим современником. Значит, я слышал о нём, как о живом, и слышал, вероятно, совсем недавно.
Поднявшись с кресла, я зашагал по комнате. В волнении кусал я губы и курил папиросу за папиросой, стараясь вспомнить, откуда я знаю графа Гуго, кто мне о нём рассказывал? В моей памяти, как в калейдоскопе, мелькали фигуры пленных немецких офицеров (ведь граф Гуго был офицером, — тут ясно сказано: «полковник и командор»). Я вспоминал рассеянные на полях боёв вражеские трупы, отпечатанные на стеклографе армейские и дивизионные приказы с именами генералов и офицеров из группы фельдмаршала Клейста: Макепзен… Руоф… Отт… Фельми… Эгельзеер… Ланц… Рупп… Нет. Среди этих имён не было имени графа Гуго…
— Ну, что ж, пойдём спать, — сказал я шофёру.
— А сколько времени? — позевывая, спросил шофёр.
— Двадцать минут двенадцатого.
— Ого, засиделись мы…
— Да, засиделись. Надо встать пораньше, так, чтобы с восходом солнца выехать и добраться в утреннем тумане до одерской переправы.
— Это правда, — согласился шофёр, — а то «мессеры» дадут нам на переправе…
Мы вернулись в дубовый зал. Я снял китель и сапоги, сунул под подушку парабеллум и улёгся в постель, натянув на себя пахнущую конским потом шинель.
Шофёр возился в тёмном углу зала. До меня донёсся из темноты его голос:
— Сколько времени?
— Я же тебе сказал: двадцать минут двенадцатого.
— Нет, а сейчас сколько?
— Двадцать девять минут двенадцатого.
— Интересные часы, — бормотал шофёр, — никогда таких не видел.
Он взял со стола свечу, пошёл в угол и осветил высокие старинные часы. Залитые трепетным светом свечи, они блестели голубоватым фарфором, стёклами, искристыми ободками выпуклого циферблата.
— Стоят, — с сожалением сказал шофёр, — пылью уже покрылись…
Подняв свечу, он взгромоздился на кресло, открыл механизм часов, качнул круглый маятник и нажал какую-то шестерёнку.
Неожиданно-прекрасные, чистые и нежные, проплыли по залу звуки пасторали. Хрустальные и серебряные молоточки плавно прикасались к чему-то звонко трепещущему, певучему, и оно, словно весенний ручей, струило в тишину тёмного зала мягкие полутоны, соединяло в светлой гармонии протяжные терции, переливалось и таяло, замирая под сводами.
Шофёр отпустил шестерёнку. Музыка оборвалась.
— Не идут, — сокрушённо вздохнул шофёр, — пока держишь рукой — идут, а отпустишь — не идут.
Он поставил на стол свечу и пожелал мне спокойной ночи.
Опять я хотел сказать ему, чтобы он ложился спать в зале, и опять ничего не сказал. Вместо того, чтобы сказать ему о своей тревоге, я ответил негромко:
— Спокойной ночи.
Шофёр погасил свечу, поднял штору среднего окна и вышел.
В прозрачно-синем окне, между корявыми чёрными вязами, появилась большая мертвенно-белая луна.
Луна проложила на полу голубую дорогу и осветила на дубовой стене длинный ряд портретов.
Я закрыл глаза.
* * *
Когда нервы напряжены, слух обостряется, — человек начинает слушать то, чего в обычном состоянии ни за что не услышал бы.
Лёжа в зале, я слышал, как сапоги шофёра простучали по деревянным ступеням лестницы, по бетону подъезда и затихли у машины.
Потом я услышал свистящий глухой шум крыльев. Это пролетел филин.
Что-то плеснуло в пруду. Я подумал: «Должно быть, сонная рыба».
Мне казалось, что, если бы в самой дальней аллее парка слетел на землю опавший лист, я услышал бы его прикосновение к земле.
В соседней комнате робко скреблась мышь.
Все эти звуки только подчёркивали ночную тишину, они исчезали так же внезапно, как и появлялись.
Во мне не было того, что мы называем чувством страха. Четырёхлетнее пребывание на фронте приучило меня ко всему. Но напряжённое ожидание чего-то неприятного не покидало меня ни на одну секунду, и я не спал, чтобы встретить это неприятное и защитить себя.
Время от времени я приоткрывал глаза.
Зал был залит лунным светом. Со стен смотрели на меня угрюмые лица, и мне казалось, что портреты вот-вот оживут и заговорят.
О чем они могли говорить? О том, что я, чуждый пришелец, явился в замок и нарушил их покой? О том, что их прах в фамильном склепе был потревожен взрывами бомб? Об этом они могли мне говорить?
Неожиданный прилив злобной ярости бросил меня в жар.
Я открыл глаза. Перерезанное чёрной тенью шляпы, прямо ко мне обращено было лицо всадника. По жестокому излому бескровных губ и хищным ноздрям ястребиного носа я почувствовал, каким холодным бешенством сверкают его невидимые глаза. Меня уж стало одолевать беспокойное, дремотное забытье.