Художник должен обладать необыкновенным психологическим чутьем, чтобы, без всякой натяжки и подтасовки, заставить увидеть одни и те же глубокие родовые черты в портретах двух людей таких противоположных внешних условий.
Грустное и тяжелое впечатление производит «друг» генеральши Ставрогиной, Степан Трофимыч Верховенский. Проницательный читатель чувствует с прискорбием, что этим типом расплачиваются какие-то старые счеты с отжитым, удовлетворяется какая-то непонятная ненависть к прошлому.
Степан Трофимыч недаром выставлен отставным профессором университета; недаром пишет «блестящую» диссертацию о «Ганзеатическом значении немецкого городка Ганау, в эпоху между 1413 и 1428 годами», «ловко уколовшую тогдашних славянофилов», печатает статью «о причинах необычайного нравственного благородства каких-то рыцарей в какую-то эпоху», читает «лекции об Аравитянах».
Конечно, этот профессор не Тимофей Николаевич, а Степан Трофимович, не Грановский, а Верховенский; он пишет о Ганау, а не о «Волине, Иомсбурге и Винете», не о Баярде и аббате Сугерие, а о каких-то неопределенных рыцарях; читает лекции об Аравитянах, а не о «судьбах Еврейского народа» и об «Испанском эпосе»[2].
Но тем не менее только близорукий не поймет, что Степан Трофимыч есть тенденциозная сатира на того «чистоплотного либерала 30-х годов»; по великолепному выражению Некрасова, представителем типа которых был еще так недавно знаменитый московский профессор.
Автор прямо говорит про своего Степана Трофимыча, что и он бесспорно некоторое время принадлежал к знаменитой плеяде и_н_ы_х п_р_о_с_л_а_в_л_е_н_н_ы_х деятелей нашего прошедшего поколения и что его имя даже произносилось наряду с именами Чаадаева, Белинского, Грановского и Герцена.
Степана Трофимыча, по словам автора, именно и «соблазняла гремевшая в то время слава одного незабвенного профессора, и он в свою очередь полетел на кафедру, с которой готовился, чтобы испробовать и свои орлиные крылья».
Мы решительно отказываемся постигнуть мотивы этой странной иронии, особенно малопонятной в устах человека 40-х годов.
Мы не спорим, чтобы личность, подобная Степану Трофимычу, была невозможна, чтобы она не была правдоподобна, жалка и комична в высшей степени.
Но мы теряемся в догадках, зачем понадобился такой карикатурный представитель гуманного и космополитического направления 40-х годов для первого плана романа, вызванного чувством ужаса перед надвигающимся потопом нового хаотического и животно-грубого направления, направления «Бесов»?
Мы теряемся в догадках, какой еще общий вывод думал сделать автор из своего романа, в котором он изображал лучших представителей старой мысли, лучших «отцов», низкими, пустыми и лживыми шутами, паразитами, годными только на праздную болтовню, а в представителях нового времени видел бесноватых той Христовой притчи, в которой бесы переселялись из человека в свиней…
Но послушайте сперва некоторые выдержки из этой раздраженной характеристики человека «эстетических идеалов».
Степан Трофимыч живет в провинции, в таинственной роли какого-то заподозренного государственного преступника, и это сознание своей мнимой опасности для правительства, своего мнимого значения в государственных судьбах составляет, собственно говоря, все содержание его жизни и его заметного положения в обществе. Он постоянно тревожится за свою судьбу и все ждет каких-то преследований и ударов, без всякой причины считая себя почему-то «гонимым» и «ссыльным». Но, конечно, никто о нем не думает, никто не считает его ни подозрительным, ни опасным, все давно забыли его, кроме его собственного самолюбия.
Эта черта характера Степана Трофимыча действительно передана автором и очень метко, и очень комично, хотя не без большого буфонства.
Основанием этих странных взглядов Степана Трофимыча на свою мнимую политическую неблагонадежность послужили, по рассказу автора, следующие обстоятельства.
Когда-то в одном «прогрессивном журнале, переводившем из Диккенса и проповедовавшем Ж. Санда» напечатано было «начало одного глубочайшего исследования» Степана Трофимыча, в котором «проводилась какая-то высшая и необыкновенно благородная мысль» (это ведь тоже ирония).
«Говорили потом, что продолжение исследования было поспешно запрещено и что даже прогрессивный журнал пострадал за напечатанную первую половину». Очень могло это быть, потому что чего тогда не было? Но в данном случай вероятнее, что ничего не было и что автор сам поленился докончить исследование.
Кроме того, «кем-то» было перехвачено письмо его к «кому-то» с изложением «каких-то» обстоятельств, вследствие чего «кто-то» потребовал от него «каких-то» объяснений; в то же время открыто было в Петербурге «какое-то громадное, противоестественное и противогосударственое общество, человек в тринадцать, и чуть не потрясшее здания». Наконец, как нарочно, в то же время в Москве схвачена была и поэма Степана Трофимыча, написанная им еще лет шесть до сего, в ранней молодости, и «ходившая по рукам в списках между двумя любителями и у одного студента». Поэма эта — «какая-то аллегория», которой понять нельзя. Там и хоры женщин, и хоры «каких-то сил», и «хоры душ, еще не живших»; все эти хоры «поют о чем-то неопределенном, большею частью о чьем-то проклятии, но с оттенком высшего юмора».
Степан Трофимыч бесконечно гордится этою поэмою и бесконечно встревожен за нее. Предположение, что она совсем невинна, приводит его в негодование. Когда ее напечатали как-то в заграничном сборнике, то он даже «бросился к губернатору и написал благороднейшее, оправдательное письмо в Петербург», а экземпляр сборника ежедневно прятал под тюфяк своей постели. Вообще Степан Трофимыч продолжал жить на чужой счет, содержанцем богатой и старой барыни, ученым болтуном для показа, праздным лентяем и сластолюбцем, но держал себя относительно общества и «воплощенною укоризной».
Даже садясь ежедневно за ералаш в клуб, он имел такой вид, как бы говорил России: «Карты! я сажусь в ералаш! Разве это совместно? Кто же отвечает за это? Кто разбил мою деятельность и обратил ее в ералаш? Э! погибай Россия!» — и он осанисто козырял с червей.
Когда случились недоразумения между крестьянами по поводу наступившей реформы, то Степан Трофимыч ужасно взволновался.
«Он кричал в клубе, что войска надо больше, чтобы призвали из другого уезда по телеграфу; бегал к губернатору и уверял его, что он тут ни при чем; просил, чтоб не замешали его как-нибудь, по старой памяти, в дело и предлагал немедленно написать о его заявлении в Петербург, кому следует».
Беседовать и поучать Степан Трофимыч любит до болезни. Ему необходима была аудитория, «необходимо было сознание о том, что он исполняет высший долг пропаганды идей; а наконец надобно же было с кем-нибудь выпить шампанского и обменяться за вином известного сорта веселенькими мыслями о России и „русском духе“, о Боге вообще и о „русском Боге в особенности“.
Эту „либеральную болтовню“ в городе понапрасну считали вольнодумством, потому что в ней в сотый раз повторялись „скандалезные анекдоты“, причем „не прочь были и от городских сплетен“, „впадали и в общечеловеческое, строго рассуждали о будущей судьбе Европы и человечества“, вообще предавались, по выражению автора, „высшему либерализму“.
Все это, конечно, очень смешно и очень остро; остро и то, что бездельничающий оратор уверяет, что „он двадцать лет бьет в набат и зовет к труду“; остро и то, что этот клубный игрок и любитель шампанского проповедует „ту вековечную священную тоску, которую иная избранная душа, раз вкусив и познав, уже не променяет потом ни на какое душевное удовлетворение“.
Но от всего этого остроумничанья и смеха над старым лгуном и старым бездельником в течение целых трех томов романа, — остроумничанья, которое принимает и формы бесконечных монологов, и формы длинных писем и дневников, которое пересаливает свой яд до невозможности, до тошноты и оголяет донага, до оскорбительной очевидности, все подмостки своих тенденциозных подходов, — на душе делается далеко не смешно.