Владимир Жаботинский
Правда
Притча
На болоте лжи не растут благоуханные цветы.
Г-жа Дубельт[1]
Мне вспоминается беседа, которую мы вели в прошлом году в Шафлохе, у Тунского озера.
Шафлох — это длинная глубокая пещера на высоте более тысячи метров над уровнем Адриатики. Она не особенно грациозна, но именно поэтому она не так изгажена туристами и торгашами, как окрестность «девственной» Юнгфрау, Штауббаха и прочих знаменитостей бернского Оберланда.
Мы сидели на входной площадке Шафлоха, при свете месяца и маленького костра кутались в пледы и дождевые плащи и вели беседу о правде.
Именно одна дама из старых идеалисток горячо утверждала, что каждый должен воспитывать себя так, чтобы не бояться высказывать правду в лицо кому угодно, откровенно и ясно.
Антон Михайлыч, уничтожавший одну сигарету за другой, посмотрел на даму, когда она окончила, покачал головою и заговорил:
— Дайте, барыня, я вам об этой самой правде расскажу a chlyn Sägeli — маленькую былину. — Он, как все тамошние «старожилы», привык вставлять в русскую речь словечки на Schweizer Deutsch (Швейцарский диалект немецкого языка). — Только вы не злитесь: я с вами не спорить буду, а просто спрошу, как вот в таком-то случае поступить, по-вашему, должно?
* * *
Мой младший брат Семен совсем такой же идеалист, как вы. Он был еще довольно молод — лет тридцать шесть, не больше. Не скажу, чтобы он был как-нибудь особенно умен или хорош собою, но как-никак мужчина видный, с «пламенной» речью, да и благодаря своему прошлому окружен «ореолом» — фигура увлекательная.
Прожил он в нашем городе месяца два, и вот вернулась на каникулы из Питера некая курсистка, славная барышня лет двадцати шести, и собой недурненькая. Встретились они с братом у меня в доме — она к моей жене ходила — и, гляжу, моя барышня возьми да и влюбись в Семена.
Семен, понятно, взаимно, и завели они воркотню, как в этом случае полагается. Условились повенчаться через год, когда барышня окончит свои курсы, и она уехала в Петербург.
Тут, само собой, пошла переписка на всех парах.
Из столицы к нам письмо три дня идет и назад столь же, так что каждую неделю у Семена письмо от Зиночки и у Зиночки от него. Рай и блаженство.
Подходит дело к декабрю. Переписка все так же оживлена, только вижу, что Семен начинает хмуриться и меняться в лице. Что такое? Чувствуется, что он все с каким-то разговором подступает ко мне и не может решиться. Прошли так недели две, наконец — свершилось.
Приходит Семен ко мне, осведомляется, не услышит ли жена, и начинает свою исповедь.
— Я, — говорит, — должен сказать тебе прямо, что я и такой, и сякой, и в придачу изменник.
Я изумился, а он все распространяется. Я начинаю понимать, что хотя он может самому себе поклясться в том, что Зиночка царит единодержавно в его сердце и везде, где следует, но тем не менее организм предъявляет и свои требования, а до свадьбы далеко… И опять он себя на все корки ругает: скотом, животным, самцом и прочая.
Осталось мне одно — пожать плечами и осведомиться, чем могу служить.
Он помялся, да и выпалил:
— Откажи, мол, своей Палладе [2] и, бога ради, убери к себе мою Марью!
Вон оно что! «Палладой» жена называла нашу кухарку Пелагею, а Марья состояла в том же чине у Семена. Была эта Марья полная, красивая замужняя бабенка, с мужчинами не строгая — и замутила она моего идеалиста. И объясняет он мне, что отказать Марье безо всякой вины — не в его принципе, а вот если бы у меня вакансия освободилась, так он и сплавил бы свое искушение ко мне.
— Ах, ты, — говорю, — непоследовательный? (Ужасно как он боялся этого слова.) А я-то свою Палладу за что же прогоню, а? Это тоже не по принципу!
Опустил он голову, развел руками и ушел.
* * *
«Долго ли, коротко ли», только герой мой не выдержал. Обольстился.
После «падения» он уже вынес принципы за скобки, заплатил Марье за три месяца вперед и упросил уехать к мужу. А сам — ко мне и чуть не всю комнату затопил покаянными слезами. Изменник, обманул доверие, самец, и вся эта ихняя терминология. Я его сколько мог успокаивал, да мало действует. Однако время взяло свое; прошло месяца два, и он присмирел.
Слава богу, уговорил я его не писать невесте о своем грехе — зачем ее огорчать?
Приходит лето, она сдала экзамены и явилась. Тут и радость, и восторги; свадьбу, чтобы потешить родителей, решили устроить по-провинциальному — открыто и весело, и срок назначили — в августе.
Тут, я вижу, начинают Семена томить всякие рефлексии да сомнения. Честно ли, мол, скрывать от невесты? (А надо вам знать, что было это в сохранности: Марья уехала в свою губернию, а я и жене не рассказал — мы с нею в дружбе были, да я не люблю той дружеской откровенности, при которой забываешь, где твой секрет, где чужой.) Я говорю: да чего ж тебе, дурень, ее печалить? А иначе, видите ли, подло. Ну, ладно, так расскажи, покайся! А тут, оказывается, это ее так поразит, так поразит, потому что она в него так верит, так верит… Никак невозможно! Absolut unmöglich!
А она действительно в него верила. Не наглядится, не налюбуется, на руках носит. Бывало, до слез со мной ссорится, когда я, подшучивая, начну доказывать, что и Семен не без недостатков. Куда! Идеал, одно слово — идеал. Безупречен, непорочен и велик!
Вижу я, что заживут они себе пресчастливо, если только Семен своей дуростью не напортит, и чуть не на коленях его умоляю оставить фанаберии и промолчать.
— На что тебе? — говорю. — Ведь правда, любовь, все эти хорошие вещи на то и даны, чтоб люди были счастливы; так на какого ж тебе черта применять их для разрушения счастья бедной барышни?
Семен слушает, соглашается, а на другой день опять рефлексии.
Зиночка, хотя и была поглощена своим счастьем, тоже это заметила и начала допытываться: и что с тобой? и, пожалуй, разлюбил? Он все успокаивает ее: ничего да ничего, тебе показалось, — а сам все становится мрачнее.
— Нет! — говорит мне, — все это софизмы. А истина выше всего, и не мог я оставлять ее во тьме, если она так верит в человека, недостойного этой веры, в самца, скота… — и опять пошел сыпать термины.
— Ну, — говорю, — берегись, Семен Михайлыч. Разобьешь ее счастье и свое и тогда будешь настоящим мерзавцем. Хорошая вещь правда, но ведь гуманность-то будет чином повыше и правды, и всего прочего, что есть на белом свете. Помни мои слова.
И вышло, что он моих слов не попомнил. За неделю до свадьбы на коленях, в слезах открылся ей во всем. А она на другой же день уехала в Питер.
Я ушам своим не верил и бросился на вокзал. Она мне уже из окошечка вагона заявляет: нет, мол, я верила и обманулась… А так нельзя мне с ним жить. Разбиты, мол, мои идеалы! Такая бьернсоновская героиня! [3]
И мотается мой Семен бобылем до сего дня — сколько лет, и считать противно. Что с Зиночкой стало — не имею сведений, потому что я в наших краях давно уже не был.
Вот и все. Только я вас опять спрошу: для какого, простите, лешего понадобилась ему и ей эта правда, когда без нее жили бы они себе счастливо и беспечно и никому бы зла не было?
* * *
Антон Михайлыч сел на камень у края площадки, спиною к нам. Дама, помолчав, горячо заговорила:
— Счастливо бы не жили, потому что она его, очевидно, не любила: истинная любовь прощает… и, кроме того…
Антон Михайлыч повел глазами в сторону дамы, вынул сигаретку изо рта и сильно плюнул, так что грузный плевок полетел в белый туман, затопивший пропасть…
1899