Литмир - Электронная Библиотека

И протянула мне руку; я взял обе и привлек ее к себе. Она испуганно оглянулась на окошко, и вдруг ей стало смешно. Она закинула голову и засмеялась, но не как серебряный звоночек, а тихо, как шелест шелковистой травы под ветерком, перед зарею, а Гоффредо ждал внизу.

Все таки через пять минут я остался один, и скверно было у меня на душе. Мне представилась сторона этого дела, которую до сих пор я как-то упустил из виду: что мы с Гоффредо, в сущности, как он тогда верно сказал у Араньо, играем в шахматы, а ставка у нас живая, и каждым ходом мы ее глубже запутываем во что-то нехорошее. До встречи с Гоффредо у нее не было ни с кем настоящего романа. Мы это знали наверное. Прошло два месяца, и вот она в один и тот же час и его и моя, так мило, легко, беззаботно. Зачем мы ее заманили на этот путь? И даже не мы, а я?

Мысли перешли на нее. Я до сих пор не умею „раскусить“ человека. Знаю часто его привычки, знаю, что он сделает или скажет в любом случае, но определить его одной формулой, свести отдельные, хорошо мне знакомые черты к немногим основным свойствам, поставить диагноз личности — это никогда мне не удается. Я живу с человеком годами и затрудняюсь сказать, добрый он или злой. В то время я был, понятно, еще слабее по этой части; Диана мне казалась величайшей из загадок мира сего. Для чего ей все это? Чувство? Может быть, его она еще любила, но ко мне была, по крайней мере, так же равнодушна, как я в глубине души к ней. О власти темперамента смешно было и подумать — ей недоставало еще добрых пяти лет до того дня, когда из этой gamine [42] вырастет женщина. Не могло быть и расчета: Гоффредо за все время подарил ей кушак и перчатки, а я был и вовсе „миграньозо“. Без любви, без страсти и корысти, зачем она скользила по канату между Гоффредо и мною, терпела его грызню и побои и такой стыд, и необходимость каждую минуту быть настороже, лгать, изворачиваться? Тогда не мог понять, и по сей час не понимаю.

В восемь часов утра, на послезавтра, я был на Пинчо: может быть, опоздал на пять минут, и Диана была уже там. Она стояла спиной ко мне у парапета большой стены. Я остановился, смотрел на нее, и мне пришла в голову новая, хмурая мысль. Эта большая стена была любимым местом девических самоубийств. Точно такие sartine, как Диана, приходили сюда, надев чистое белье с самыми нарядными кружевами своего бедного гардероба — „чтобы городовой не смеялся“ — и бросались на мостовую с огромной высоты; каждую неделю случалось такое дело, и в газете „Месаджеро“ даже был для этих случаев постоянный заголовок: „Dal muraglione del Pincio“ [43]. Не придет ли за этим сюда через несколько лет и Диана? Чем она хуже других и чем она лучше?

Она стояла у парапета, заглядевшись пока не на мостовую внизу, а на Рим. Ночь была холодная, город только что начал освобождаться из тумана. Здания и площади уже были видимы, но так, как видимо тело женщины сквозь летнюю ткань или как в очертаниях подрастающей девочки предугадываются будущие линии полного расцвета — полутенью, полутоном, полунамеком. Казалось, Рим заново создавался перед нами, уже задуманное, грандиозное, но недосказанное диво.

Я окликнул Диану; она сказала: „Как красиво!“ — и я увидел у нее две слезинки на ресницах; если бы мне это рассказал другой, я бы не поверил.

Я повел ее в аллею и сказал ей, что во всей этой путанице нет ни капли смысла. Гоффредо мучит меня насмешками, и я не могу положить им конец; в отместку извожу его пыткой неуверенности, а он свою муку срывает на Диане, и она расплачивается за всех троих. Стоит ли? И ради чего?

— Добро бы вы хоть любили меня, но ведь этого нет?

— Э! — неопределенно ответила она и после прибавила: — я же вам говорила третьего дня…

Я ее тоже не любил, но в эту минуту мне показалось, что я мог бы всю жизнь играть ее каштановыми прядями и слушать ее смех. Неизъяснимая нежность переполнила мою душу, в гортани защекотало, что-то горячее подступило к глазам и остановилось на самом пороге. Я сказал:

— Бог с тобою, довольно, и так я тебе сделал много зла. Попрощайся со мною, поди своей дорогой и не поминай лихом нашего часа. Только уходи сейчас, а то тяжело.

Она взяла мою руку, погладила, посмотрела мне в глаза, улыбнулась грустно и так тонко, словно много знала о себе и обо мне такого, о чем не говорится, потом сказала:

— Хорошо, я пойду, проводите меня до конца аллеи, — и пошла.

Я шел за нею. В конце аллеи мы остановились. Она подала мне руку и стояла спиной ко мне. Я глухо сказал:

— Диана.

Она глухо отозвалась:

— Что?

Я спросил:

— Если вы не любили, зачем все это?

Долго она думала, не отнимая руки у меня, потом сказала:

— А я откуда знаю?

И ушла, не оглядываясь, только на обороте еще раз улыбнулась и пропала с глаз.

* * *

В полдень я уложил свой чемодан и переехал к другому приятелю, не помню теперь, как его звали и кто был он такой, и был ли рад гостю, все равно. Помню только, что жил он в дальнем квартале, куда редко забредают люди из Борго. Оттуда я послал Гоффредо письмо: „Всего доброго. Если узнаешь мой адрес, не тревожь меня“. Сам я никуда не ходил и не помню, о чем думал и что делал; кажется, ничего.

Так ушло несколько недель, настало мне время ехать домой, и по стечению личных и семейных дел видно было, что я, должно быть, уж не вернусь обратно. Тогда ощутил я, что нет на свете места, где можно человеку жить после Рима; мило, как улыбка покойного друга, стало мне все, что я знал, видел и пережил в этом городе — дома, случаи, люди. В вечер накануне отъезда я взял коляску и объехал несколько любимых мест, только в Борго не велел ехать. Но меня на Корсо заметили молодые люди и закричали:

— Куда вы спрятались?

А один прибавил:

— Бедный сицилийский друг ищет вас по всем катакомбам.

Я им крикнул:

— Завтра еду в Россию, „чао!“

Никто не провожал меня. Кондуктора уже прокричали: „In vettura!“ [44] и захлопнули дверцу моей неуютной клетки. В это время я услышал знакомый свисток, на мотив припева Марсельезы.

Гоффредо шел вдоль поезда, заглядывая в окна третьего класса. Я не откликнулся. Жгучая горечь поднялась к моему горлу, прежнее, давно не испытанное чувство обиды и унижения прихлынуло к вискам.

Он меня увидел:

— Отчего ты не известил меня, что уезжаешь? — спросил он, бегая глазами.

Я ответил:

— Долго объяснять, сейчас тронется поезд.

Он сказал:

— Я узнал и пришел пожелать тебе счастливой дороги. Когда вернешься?

— Я больше не вернусь.

Он замолчал. Ему было не по себе. Я не понимал, зачем он пришел сюда, но видно было, что ему опять хочется заговорить со мною просто и задушевно, как прежде, только он не находит первого слова, и я должен начать. Оставалась минута или меньше, и вдруг это все мне показалось ужасно безразличным. Я внутренне махнул рукой и хотел сказать ему что-нибудь ласковое, но в эту секунду старший кондуктор закричал: „Partenza“ [45]. И от этого слова мое чувство безразличия как будто еще углубилось и прошла даже охота сказать Гоффредо ласковое слово. Голос его дрожал:

— Ты сейчас уедешь. Ради всего святого!

Младшие кондуктора повторяли разными голосами на разных расстояниях от нас: „Partenza, Partenza!“ — и мне казалось, что все уже далеко, все расплылось в одном бесцветном пятне; я скверно провел ту ночь, спать мне хотелось, а не разговаривать.

— Ради нашей былой дружбы! — сказал Гоффредо, держась за раму. — Я живу без минуты покоя. Я так больше не могу. Я хочу знать, я тебе клянусь — я не скажу ей ни слова, я сейчас забуду все, что ты мне откроешь; только дай мне вздохнуть свободно, ради Господа Бога!

Поезд пошел, и Гоффредо пошел с поездом, не выпуская рамы. Он смотрел на меня с отчаянием и растерянностью и повторил еще два раза:

вернуться

42

Gamine (франц.) — девчонка, проказница

вернуться

43

„Dal muraglione del Pincio“ (итал.) — здесь: „Самоубийцы стены Пинчо“

вернуться

44

In vettura (итал.) — в вагон

вернуться

45

Partenza (итал.) — отправление

8
{"b":"283682","o":1}