И только одну фразу сурового старика я не могу забыть. «На жену променял свою родину», — сказал он о сыне. А мне хочется думать, что старик ошибается. Давид по-прежнему любит свою родину и тоскует по ней. Сам же Паю передавал мне содержание его одного письма, в котором Давид не скрыл своей тоски по родине. За что же старик так обижает сына?.. Стала для Давида Финляндия мачехой, и он разлюбил её временно и уехал, как сделали это многие. Разлюбил родину и уехал за море, в чужую сторону, к чужим людям.
Разве легко быть на чужой стороне? Разве легко покидать родину и жить среди чужих людей, на чужом берегу?
И я сам на чужом берегу, и мне так понятна тоскующая душа Давида. Разве легко покинуть родину и чувствовать в каждый день, в каждую минуту, что она как мать не забывает тебя и незримо зовёт и зовёт. И в дивных ветрах с родины слышится один и тот же напев как понятное слово из любимого псалма родины: «Вернись!.. Вернись!..»
Иногда, но очень редко, отец и сын Паю берут меня с собою в море на рыбную ловлю.
Разместившись по своим местам в парусной лодке, оба они разом словно преображаются. Говорят мало и, точно священнодействуя, забывают обо всём, что осталось там на берегу. Перебрасываются друг с другом короткими деловыми фразами, посматривают в даль моря, а меня точно не замечают. Иногда промеряют глубину дна длинной верёвкой с грузом на конце и опять о чём-то совещаются. Говорят по-своему, и их нимало не заботит, что я не понимаю их речи. И я понимаю, что говорят они только о том, ради чего пустились в открытое море на своей быстроходной и лёгкой лодке. Отчуждённость моя от моих спутников не обижает меня, я как безмолвный парус или мачта сливаюсь с их интересами и, притихнув, сижу и только смотрю, что они делают.
Генрих управляет парусами, а Пекка сидит на руле и зорко куда-то смотрит. Его старческие подслеповатые глаза замечают какие-то незримые для меня точки и приметы на далёком острове, что утонул в море, или на чуть заметно синеющей грани противоположного берега залива. Видит Пекка непонятные мне знаки моря и плывёт по ним как по вехам. А меня они по-прежнему не замечают. В глазах их суровость, на устах скупость к словам, — к посторонним словам, не относящимся к рыбной ловле, и я боюсь спросить их о чём-нибудь, и я боюсь повернуться на узкой скамье, чтобы не зашуметь, и я боюсь кашлянуть… И только, когда Генрих закурит папиросу, или старик Паю вытащит из кармана свою трубочку с мягким качающимся чубуком, и я решаюсь закурить свою трубку. Предлагаю старику Паю свой табак, а он поматывает отрицательно головою и набивает трубку махоркой. Не признаёт старик в открытом море нежностей и любезного обращения, не признаёт и баловства вкусным английским табаком.
Здесь, в открытом море на рыбачьей лодке, всё деловито, сурово, скупо на слова, или на добродушный взгляд, или на ласковую улыбку.
Какими-то древними людьми представляются мне отец и сын, и я стараюсь походить на них и жить их жизнью, совсем особенной, совсем не похожей на ту, которой жил раньше. Не боятся они моря, и мне, человеку суши, становился нестрашно море.
Помнится, однажды нас в море застала гроза. Тёмные лохматые тучи принеслись откуда-то издалека, принеслись стремительно, точно напугав безмятежную синеву неба и мелкую рябь моря: и море, и небо заволновались какими-то своими страхами. Потемнело небо, потемнело море. Подул ветер и разом развёл крупное волнение. Выпустил Генрих парус, застегнул свою куртку на все пуговицы, и воротник куртки поднял, и картуз с большим козырьком надвинул на лоб.
А старик Паю, как сидел раньше на руле, так и теперь не переменил позы. А пиджак его остался расстёгнутым, и ворот рубахи расстёгнут. Крупные капли дождя с ветром били нас, в спины, в головы, в руки. Над головами вспыхивали молнии, и гром ревел непрестанно. А лодка наша, гонимая ветром, неслась по тёмным волнам с белыми гребнями и то опускалась книзу вместе с опавшей волной, то взгромождалась на гребень волны. И отставали сзади лодки зелёные ворчливые волны. А я смотрел на Паю и дивился его мужеству, весь промокший, посиневший от холодного ветра, он по-прежнему сидел с рукояткой руля в руке и твёрдым взглядом всматривался вперёд, к берегу, куда неслась наша лодка вместе с попутным ветром. Вот он прижал рукоятку руля к боку и как-то изловчился и достал из кармана трубку. Но он не мог закурить трубки: ветер тушил и спички, и трут. И он остался сидеть в лодке с не дымившейся трубкой в зубах.
А когда налетевшая туча пронеслась и сгустилась в синий полог над берегом, и протянуло из-за её закраин солнце, Паю раскурил трубку, стряхнул с волос капли дождя, улыбнулся и, глядя на меня, спросил:
— То… Мочил?.. Ха-ха-ха!..
И он рассмеялся вслед унёсшейся тучи.
Как-то раз мы вдвоём с Пекка отправились в море. Он хотел только посмотреть, не размотала ли буря минувшей ночи снастей, и поплыл налегке. Генрих с сестрой Анти остались на берегу и чинили сети. За последнее время я научился управлять парусами, и старик охотно поручал мне ту самую работу, какую обычно исполняет Генрих.
Был ясный тихий вечер, — томительный вечер в ожидании белой ночи, когда мы с ним отчалили от берега. Море было тихое, хотя крупная рябь ещё проносилась по его челу как судороги вчерашней бури. Ярким голубоватым пологом отражалась в воде синева неба. Упало солнце вглубь моря и большим золотым шаром отразилось на гребнях ряби. И побежала по воде широкая золотая дорога. Искрилась, то уширяясь, то суживаясь, золотая дорога и исчезла у нас под лодкой.
Я сидел на руле и рабски, послушно исполнял команду Паю.
И опять по каким-то приметам нашёл Паю те колья, за которые были прикреплены его снасти, осмотрел верёвки и успокоился, и улыбнулся на радостях, но какой-то робкой улыбкой, как будто боясь особенно радоваться, чтобы не разгневать моря.
Сделал он своё дело и властным окриком приказал мне повернуть руль направо. И мы повернулись на гребне плоской зеленовато-голубой волны. Расправились, надулись белые паруса, и полетели мы к берегу, гонимые предвечерним влажным и холодноватым ветром.
Старик стряхнул с себя деловую серьёзность, набил свою трубку моим табаком, и сидел на скамье, и держал в руке канат, довольный и спокойный. Разговорился он, однако, не сразу. И говорил отрывочными фразами о последних удачах своего ремесла. За эти дни они с Генрихом, действительно, поймали много и сигов, и форелей, и больших широких лещей. Говорил и о том, на какую сумму он продал рыбы дачникам, и, как мне казалось, примирён был и с дачниками, которых ненавидел.
А потом он вспомнил о том времени, когда у него была двухмачтовая лайва, и опять разбередил душу. Вспомнил о своей лайве, на память навернулся и сын Давид. И снова поднялась из глубины души его горечь, но сегодня он почему-то скоро успокоился и смягчился, и не бранил сына, и не ворчал на него.
И снова заговорил о последнем письме сына, в котором тот извещал отца о новорождённом мальчике.
Рассказал старик о письме, вспомянул и о мальчике, о внуке своём, которого никогда не видел да и увидит ли… Подумал старик о неведомом внуке и посмотрел вдаль моря, в ту сторону, где родился этот внук.
В дымке белой ночи утонула чужая страна, родина внука старика Паю. Посмотрел старик, подумал о чём-то и затянулся трубкой. Потом поглядел вправо, в ту сторону, где в дымке той же белой ночи утонула и моя родина. Чуть видны далёкие синие берега. И мне кажется тот дальний родной берег поднявшимся над водой как мираж в раскалённой пустыне. И кажется мне, что я вижу родной большой город, и зубцы крыш высоких домов обрисовываются на синеве, и колокольни церквей вижу я и башни… И переносятся мои представления в другую, неведомую мне страну, туда за море, где живёт Давид, изменник родины. И кажется мне, что я угадываю его чувства и думы. Может быть, в эту минуту и Давид стоит на чужом берегу и смотрит вдаль, в сторону милой родины и слышит напев ветра: «Верни-и-ись!.. Верни-и-ись!..»
Смотрит в сторону второй родины Давида старик Паю и молчит, а потом вдруг стал говорить о сыне и о внуке, и я по его словам сужу о том, как он любит их обоих. Вот снова смолк Паю, а потом запел тот же печальный псалом. И опять я понимаю, улавливаю в его пенье его глубокую тоску по сыну, по внуку, которого он не видел. Издалека, из дымки моря под покровом белой ночи посылает старик сыну своему и внуку благословение, и в глазах его любовь и печаль. Может быть, в ту же минуту и Давид стоит на берегу моря и смотрит в сторону отца и милой родины. И слышит в голосе ветра призыв: «Верни-и-ись!.. Верни-и-сь!..»