Сам же Илья Иванович, “чертов гном”, как величала его родная сестрица, мать Синяка, занимался важным делом, а именно — натягивал детский носочек на шипящий клюв рассвирепевшего индоселезня с хохлом на башке и трясущимся от злости зобом. Войну с иностранной птицей старик вел с прошлого года, когда сдуру по жадности прельстился на базаре ее пресловутой мясистостью. И тогда же, сразу после сделки, окаянная утяра больно укусила старика за впуклое брюхо сквозь телогрейку, пиджак, кофту, рубашку и исподнее.
Сейчас Илья Иванович сводил с индюком счеты. Ноги индюка были связаны. Илья Иванович натянул-таки полосатый носочек с помпоном на расщеперенный плоский клюв птицы и туго замотал содеянное изоляционной лентой.
Роман от хохота еле вылез из машины.
— Пусть теперь пощиплется, пидор, — тяжело отпыхиваясь, сказал старик. — Уж и так ему, падле, червяков кидаешь, а он всё сзади норовит... Ликвидирую...
— Пожалей животную, Иваныч...
Илья Иванович задумался. Снял заморскую кепку, подарок Синяка, вынул влажный вкладыш из газеты “Завтра”, которой был подписчик, и выложил донце свежей прессой, оберегая от засаливания синий шелк подкладки. Потер поясницу.
— Костеохондроз одолел... Сам-то куда, за вином?..
— Позвонить надо.
Москву дали сразу.
— Ответьте Дорохову, — приказывала телефонистка Ивану.
— Писатель Дорохов? — ответил Иван. — Приболел никак?
— Ванька, слушай меня! Ты делаешь на Сикина справку, такую же, как у тебя, мы ее публикуем. Сикин от стыда вешается, я живу с чистой совестью, ты живешь...
— Я не живу, — оборвал его Иван. — Я сижу. Ты бы еще из кабинета Сикина позвонил.
— Иван, прости Христа ради. Но ты понял?
— Рома, — педагогически внимательным голосом начал Иван, чтобы не взбесить Романа, — ты обернут в воспоминания...
— Ответь однозначно: ты справку делаешь?!
— Жирный, ты рехнулся! У тебя вспенилось самолюбие. Сикин ноль, вошь подретузная. Ему в лучшем случае — два тычка плюс ложка крови. При помощи Синяка. А твоя праведная вдохновенность и воспаленная революционность и всегда-то были малосимпатичны, а сейчас и подавно... Кому всё это надо?..
— Мне это надо! Мне! — заорал Роман на весь переговорный пункт. — Тебе всё равно, а мне нет! Я член КСП! Он — директор. Значит, мой директор!.. А ты, видать, от своей богомолки заразился милосердием!.. Это не милосердие, а попустительство!..
Забыл, что ли, — разбиваются не всегда до смерти, иногда до самой смерти!..
Роман орал так, что телефонистка высунулась из своего дупла, а пожилые граждане кавказской национальности, скромно сидевшие на корточках по стенам в ожидании очереди, по всей видимости, армяне-шабашники, вышли деликатно на лестницу.
— Рома, кончай истерить, — грубо оборвал его Иван. — Истерика хороша у старых дев и оперных теноров. Советскому писателю она как слепому зухер!..
Ай да Ванька! Поди позлись на него толком.
— Иван, у меня куража нет больше тебя убеждать. Последний раз... Не хочешь справку делать — напиши в двух словах, как он тебя посадил...
— Донос писать не буду.
У Романа в кармане запищал пейджер, завещанный Синяком на время германской отлучки. Он и рвется, вероятно.
— Погоди, Иван, — Роман достал пейджер, прочитал сообщение. — Слыш, Ванюх, Синяк на проводе. Послезавтра на даче будет. Тебя требует и барышень.
— Проститутку будешь приглашать?
— Это ты про Таню? — напрягся Роман.
— Нет, это я про Сашу.
Догадливый Иван Ипполитович. По рассказам всё про нее просек, хоть ни разу не видел. Обидно, конечно, за Синяка, но из песни слова не выкинешь.
— Сам-то приедешь, Ванька?
— Дык, — сказал Иван многозначительно.
— Ясно. В дому запой?
— Отчасти.
— Тогда целую. Дождусь Синяка и приеду. Про справку думай. Кстати, что такое “зухер”?
— Да хреновина такая на объектив надевается. Рома, совет хочешь писательский?
— Ну?
— Если тебе неймется так уж, напиши про Сикина рассказ. Без зубовного скрежета, как бы благожелательно. Слегка со стороны. Остраненно. Как Толстой советовал. С подачи Шкловского. А для эпического уравновешивания перемежай повествование описанием встречи с твоей Таней, поподробней. Пиши, не думая, что могут об этом сказать мать, жена и папа...
— У меня же нет ни того, ни другого, ни третьего...
— Тем более, — сказал Иван, и Роман увидел, как Иван в этом месте кивнул удовлетворенно.
— Ладно, — сказал Роман. — Целую. Буду Тане звонить.
Таня была дома. Конечно, приедет, привезет чеснок. Зачем?
Но разговор кончился.
Бутылки позвякивали на переднем сиденье.
Роман думал о Ваньке. Умница Ванька все-таки. А ведь по логике должен был сгинуть в лагере: не здоровяк, не боец, не “пламенный революционер”. Спасли его стихи, хотя он прекрасно сознавал всегда, что стихосложение — дело не мужское, более того — нездоровое, порожденное комплексом неполноценности, ибо, если комплекс полноценный, зачем заниматься графоманией? Уже написан Вертер. Ан, нет. Расписался в лагере за себя и за того парня. Тем более, что память отменная: ни карандаша, ни бумаги не надо. Досочинялся до того, что перевел “Парус” Лермонтова (“Белеет парус одинокий...”) на свой лад: “...Чтоб собачился капитан, И скрипел полосатый шкафут, Чтобы не было счастья и там, Как не было счастья тут”...
Обратно Роман не спешил — дело-то сделано. Ивана все-таки озадачил. Облака низко висели над дорогой. Не облака — минвата.
Роман свернул к помойке. Вороны сосредоточенно клевали свалку. Роман подрулил к ободранному вагончику бомжей и, хотя из трубы шел невзрачный дымок, заходить не стал. Погудел, прислонил бутылки к двери и отъехал, помахав вышедшему хромому мужику.
— Хна на спирту не интересует? — крикнул ему вдогонку бомж. — На стекольный для шампуней завезли. Коньяком отдает, только моча черная.
Бомжи были очень почтительные. Роман ценил их расположение: в полутрезвом здравии они щедро делились биографиями. Трезвые бомжи были мрачны, подозрительны и неинтересны. Жили они двумя парами, сторожили помойку. Дело это было грязное, но нехлопотное и доходное. К ним частенько подруливали мусоровозы аж из самой Москвы, которых хранители свалки сначала для острастки посылали на далекую помойку под Гагариным, а потом, сжалившись, по сходной цене допускали нелегально вывалить груз у себя.
За их вагончиком был склад запчастей к услугам нуждающейся округи: аккуратно составленные неработающие телевизоры, пожелтевшие холодильники без дверей, велосипеды без колес и два ржавых остова “жигулей”.
Кроме биографии, Роман имел у бомжей постоянный кредит. Услуги были обоюдными не только по бутылочной части — прошлой весной Роман помог жене одного устроиться в институт Федорова исправить полувыбитый глаз.
...А может, и действительно, не надо было всё это кадило раздувать, орать на Ваньку? Роман засомневался, как всегда, сделав важное дело. Эх, посоветоваться не с кем!
Гуревича два года назад сбил автобус. Люся получила премию в Париже, вприклад к ней трехмесячную стипендию и теперь обретается в Нормандии, среди коров, пишет и скучает.
Были у Романа еще друзья, но, увы, не для советов.
Сереню Круглова, с которым знаком был с яслей, сократили на радио, вместе со всем радио. И он, дождавшись, когда Роман надолго уедет за рубеж, не попрощавшись, слинял в Данию. Сереня был замечательный редактор, но сильно запереживал, когда у Романа неожиданно пошли дела в гору. Ему казалось, что это несправедливо. Он и школу, и техникум, и институт — всё окончил с неизменным отличием, а фишку схватил Роман. Правда, зависть свою, отдать должное, Сереня скрывал изо всех сил. Да он бы сам и не свалил, всё жена Нинка-длинная: “Дети, дети...”. А какие там дети. Вывезла самогонный аппарат из Москвы, споила безропотного Сереню в шесть секунд, и сама хань лактает почем зря. А параллельно делится, по слухам, недорастраченным темпераментом с выходцем из Югославии, сербским художником-станковиком.