Юрий Турчик.
Лестница.
Повесть
О, как мы любим лицемерить
И забываем без труда
То, что мы в детстве ближе к смерти,
Чем в наши зрелые года.
О. Мандельштам
Ходить меня учила бабушка. Об этом мне рассказывали моя тетя Женя, младшая и любимая дочь бабушки, и моя строгая мама. Вернее, мама только подтверждала сказанное Женей, подтверждала неохотно, молча, ревниво, но затем, с воспитательной целью, обращала сказанное, поскольку это уже было сказано, против меня таким образом, что, мол, даже бабушкины старания не пошли мне впрок —я всегда ходил не так и не туда, как и куда следовало. Тетя же, которую я и мой двоюродный брат всегда называли по имени и на “ты”, всякий раз, до последних своих дней, умилялась, вспоминая, как это было, — как бабушка водила меня за руку по комнатам нашей квартиры, по лестнице дома, по двору, и я говорил: “Ёт Енин, пибитый фостиком!… Ёт дугой Енин, пибитый фостиком!… А ёт естница!…” Женя повторяла мои слова, слезы выступали у нее на глазах, и переводила непосвященным: “Вот Ленин, прибитый гвоздиком! Вот другой Ленин, прибитый гвоздиком!… А вот лестница!…”
Я не помню этих портретов Ленина, “прибитых гвоздиком”. Зато хорошо помню, как мама повесила в нашей комнате большой портрет Сталина и как бабушка вошла в комнату и увидела его. Она ничего не сказала, сразу повернулась и вышла из комнаты, ничего не ответила маме, спросившей у нее: “Что ты, мама?…” Потом, помню, портрет этот быстро исчез, на стене вместо него появился Ворошилов, и этот портрет мне очень понравился — такого округлого, доброго, спокойного лица очень недоставало в нашей комнате, вообще в квартире, если не считать бабушки. Но и бабушкино лицо тогда становилось другим — было начало тридцатых годов, это время я помню хорошо…
Иногда мне кажется, что я помню себя и совсем маленьким, когда бабушка учила меня ходить: вот мы медленно поднимаемся на наш четвертый этаж, на каждой площадке останавливаемся, бабушка садится на низенький подоконник, отдыхает, а я смотрю в окно и вижу, как все меньше становятся те, кто находятся во дворе, и это зрелище, как уменьшаются люди там, внизу, меня почему-то страшно волнует, доставляет какое-то пугающее наслаждение… Но вряд ли это подлинное воспоминание… Мне, конечно, нетрудно представить себе и нашу крутую, всегда темноватую лестницу, и высокие, узкие готические окна, промытые внизу и запыленные наверху, куда не дотягивались руки, а тем более глаза Ульяновны, нашей мучнолицей, подслеповатой, огромной и кроткой дворничихи, низко кланявшейся при встрече с моей бабушкой, бывшей хозяйкой, владелицей всего нашего дома, и саму бабушку, маленькую, белоголовую, тихую, ее темные глаза, напоминавшие мне воду в глубоком колодце посередине пустыни или высыхающей степи… Но это все уже из другого времени — когда я уже пошел в школу и бабушка тогда уже не спускалась во двор, вообще не выходила из квартиры. И, конечно же, уже не пела мне на ночь тихонько:
По саду-садочку
Тачку я катаю
И белым песочком
Грядки посыпаю…
Теперь, когда я пошел в школу, бабушка со мной почти не разговаривала, только смотрела на меня молча, как будто вглядывалась и не узнавала во мне своего прежде любимого, болезненно-тихого и любящего внука. Это злило меня, и я старался досадить бабушке. Однажды я пропел при ней такие частушки:
Хаим едет на свинье
Защищать Европу,
А жена ему в окне
Выставила ж…у…
Я очень ярко представлял себе эту картину: нашу огромную Ульяновну в окне своего низенького домика в углу двора и ее мужа Ивана Абрамовича на свинье, и меня просто распирало от смеха, больше всего — от вида сутулого Ивана Абрамовича, выражения его срамного лица с длинным висячим носом — такого выражения, как будто он сидел на горшке и никак не мог закончить своего дела. Это выражение никогда не сходило с его лица, даже когда он гонялся за нами, поносил нас матом, лицо его только багровело, напрягалось сильнее, отчего нам становилось еще смешнее. “Я тебе покажу “жида”!— кричал он тому из ребят, за кем бросался в погоню. — Я тебе покажу, сука! Мать не узнает!…”
Мы понимали, что Иван Абрамович никакой не еврей, но мы знали и то, что он люто ненавидит евреев, особенно за то, что многие его принимали за еврея, так что распевая под окошком Ульяновны эти частушки, мы попадали в точку: дверь деревенского домика неожиданно открывалась и, если из темноты не появлялся Иван Абрамович, то выплывала его большая белолицая жена и ласково говорила нам: “Идить соби, детки! Иван Абрамович вжэ поснулы!” Или: “Ивана Абрамовича немае дома, детки!…” Она была доброй, Ульяновна, набожной, всех жалела: детей, собак, кошек, и, как я потом узнал, своего двоюродного брата, Ивана Абрамовича, который, похоронив жену и детей, умерших от голода, бежал из деревни в город и женился на своей сестре, Ульяновне… “Фу, дурачок! — смеялась Женя, явно получая удовольствие от моих частушек. — Какой же он Хаим?… Он же не еврей, дурачок ты!…” Гневно отзывалась моя мама: “При чем тут “еврей” или “не еврей”?… Важен факт издевательства над человеком! И — похабщина, конечно!… Антисемитизм — само собой!… Я права, мама?…” Бабушка не отвечала, не смотрела на меня, но не видела, казалось, и своих дочерей, темные ее глаза были неподвижны. “Антисемита нам в семье не хватало!” — продолжала моя мама, и я понимал, что тут имелся в виду и мой лихой отец, никогда не выбиравший слов, но, конечно же, никакой не “антисемит”, что не мешало маме приклеивать к нему различные ярлыки так же щедро, как и ко мне. “Несчастные, больные люди!” —тихо, как бы самой себе, сказала бабушка. “Кто, мама? — спросила Женя. — Ульяновна?… Ее родной муж?… Почему они “несчастные”?… Живут в свое удовольствие, наслаждаются!… Для них грех сладок!… Можно только позавидовать!”. “Женя, прекрати свои штуки! — сказала мама гневно. И уточнила: Твои шуточки не для всех ушей!”. “Несчастные, больные люди!” — так же задумчиво повторила бабушка. “Если они несчастные и больные, — гневно возразила моя мама, — то по собственной вине! Удрать из колхоза, чтобы здесь предаваться разврату, наслаждаться — винить некого, кроме себя! Там же не переставая пьют! Ты же не знаешь!… И по ночам собираются всякие темные личности! Куда только милиция смотрит!…”. “Веселая жизнь!” — так же, улыбаясь, как бы с завистью, сказала Женя. “За эту “веселую жизнь”, — ответила ей мама, — они и получат!… Не очень веселую! Уже получают: думаешь, Ульяновна болеет просто так?…” И тут бабушка сказала уже не тихо: “Все разворотили, вот и разврат!… И болезни, и ненависть, все!…” Очень хорошо помню, как моя мама побледнела. Женя же ярко порозовела. “Выйди! — резко скомандовала мне моя мама. — Что за манера слушать разговоры старших? Откуда столько пороков у этого ребенка?…”
Последний мамин вопрос был риторическим — всем был известен мамин же ответ на него: все мои пороки от отца. Что касается манеры слушать разговоры старших, то тут моя мама, как обычно, пересаливала: к великому сожалению, у меня не было такой манеры, она была у моего двоюродного брата. Меня же, обладавшего какой-то болезненно-точной памятью в отличие от брата, эти разговоры старших буквально выталкивали из гостиной, где обычно велись они, я, помню, просто задыхался от них, и не потому, что не понимал их до конца, а потому, что они были бесконечными, как мне тогда казалось и как было на самом деле, — это были разговоры “политические”. И если уж говорить о происхождении моих “пороков”, по маминой терминологии, то этот, какое-то болезненное нежелание слушать разговоры взрослых, происходил скорей от мамы, чем от отца: мама страдала от этих разговоров! И как страдала! Но, в отличие от меня, вынуждена была терпеть их. И принимать в них участие. Бедная моя мама! Всю свою жизнь она ожидала ареста! Готовилась к нему, как к Страшному суду, о чем рассказала мне перед самой своей смертью. Рассказывала, счастливо улыбаясь, по-детски радуясь тому, что избежала его, “Страшного суда”!… “А бога мне бояться нечего!”— говорила еле шевеля губами, уже бескровными, неразличимыми… Многое открыла мне мама в свои последние дни и ночи, открыла во мне самом, назвала своим именем то, что хранилось на дне моей памяти неподъемным, казалось, грузом. И не только это: я, как в зеркале, в счастливой, детской маминой улыбке, в том, как она рассказывала о прошлых страхах и страданиях — освобожденно, издали, даже радостно, увидел себя, десятилетнего маленького бога, казавшегося себе бессмертным, непричастным к страхам и заботам взрослых, жадно упивавшегося свободой и простором Вселенной, открывшимися ему после долгих детских болезней, — эйфория, которая овладевала тогда и многими взрослыми людьми, вообразившими себя самыми здоровыми и молодыми в мире… Тогда, к концу 1936 года, я уже не спускался по нашей лестнице — я съезжал: сначала — лежа на перилах, затем — сидя, за несколько секунд! За десяток же секунд я взбегал и наверх, на четвертый этаж. Уже умел прыгать с моста в реку, а зимой, верней — ранней весной, на льдину — с моста же, с тем, чтобы, перепрыгивая с льдины на льдину, добежать до берега, успеть добежать, ведь льдины несло к плотине, откуда они рушились вниз с грохотом в облаках снежной и водяной пыли! Я уже прыгал на лыжах с десятиметрового трамплина, запросто садился на трамвай и спрыгивал с него на полном ходу — в ногах была моя сила, не было никого быстрей меня на нашей улице и в школе… Я ходил в одиночку на гадюк в деревне, куда меня летом отвозила мама, это было особое наслаждение: ранним утром выйти из дому, сразу же попасть в тихий высокий бор, медленно идти по нему с чувством, будто кто-то за тобой наблюдает, как это бывает в пустынном бору, зарываясь ногами в уже нагревшийся песок, съехать по крутому скату к лиственному лесу, еще темному, сырому, пробраться сквозь чащу к изумрудной опушке с цветущим подорожником, напоминающим и бенгальские свечи, и змеиные головки, замереть, прислушиваясь, и наконец осторожно шагнуть туда, откуда послышался шорох, к солнечному пятну на глубокой траве, куда наверняка уже притекла тонкая длинная тень, сама ночь, смерть… И, конечно же, учился драться. Учителей вокруг было предостаточно.