Это можно назвать эстетизмом — обозначение, которое, например, Флоренский сам был готов применить к себе («духовный и qеоцентрический эстетизм настоящей книги»[9]). Но, разумеется, расхожее слово «эстетизм» приобретает в данном случае значение, достаточно далекое от банального, — даже если идентичность понятия все же в некоторой мере сохраняется.
У специфической позиции Булгакова именно в отношении Сикстинской Мадонны есть предыстория — отчасти европейская, связанная с немецкой романтикой, и в основном русская.
Прежде всего отметим, что в эпоху немецкой романтики столь важная для Булгакова желательность, а также возможность или невозможность избежать чувственности именно в изображении Матери Божией полемически обсуждалась в связи с выступлением группы т. н. назарейцев. Характерна статья Генриха фон Клейста, напечатанная в 1812 г. в «Berliner Abendblättern» под заглавием «Письмо живописца к сыну» («Brief eines Malers an seinen Sohn»).
«Mein lieber Sohn, Du schreibst mir, daß Du eine Madonna malst, und daß Dein Gefühl Dir, für die Vollendung dieses Werkes, so unrein und körperlich dünkt, daß Du jedesmal, bevor Du zum Pinsel greifst, das Abendmal nehmen möchtest, um es zu heiligen...» («Милый сын, ты сообщаешь в письме, что пишешь Мадонну, и что твое чувство, с которым ты выполняешь этот труд, представляется тебе до того нечистым и плотским, что ты каждый раз хотел бы идти к Причастию прежде, чем браться за кисть, чтобы освятить его...»)[10].
История особого русского отношения к Рафаэлю (и именно к Сикстинской Мадонне) восходит по меньшей мере к 1824 г., когда в «Полярной Звезде» появилась статья Жуковского «Рафаэлева Мадонна. Из письма о Дрезденской галерее»[11], действительно восходящее к тексту эпистолярному, а именно, к его же письму Вел. Княгине Александре Федоровне от 29 июня 1821 г., и пронизанная сильным влиянием Ваккенродера [12]. Рано умерший Ваккенродер (1773–1798) — основной автор написанной при участии Л. Тика книги «Herzergiessungen eines kunstliebenden Klosterbruders» («Сердечные излияния любящего искусство инока»), вышедшей анонимно в 1796 г. и вызвавшей, между прочим, резкие критические выпады со стороны Гете, — первым углубленно разрабатывал христианско-романтический образ Рафаэля как идеального тайнозрителя. Мистический миф о Рафаэле в ту пору, так сказать, носился в воздухе немецкой культуры. Характерно событие, связанное именно с «Сикстинской Мадонной» и упоминаемое Жуковским: немецкий гравер Иоганн-Фридрих-Вильгельм Мюллер, работая над гравюрой с картины Рафаэля, сошел с ума и умер, что было истолковано общим мнением как следствие невозможности достигнуть совершенства. У Жуковского мы читаем в конце его статьи:
«Бедный Миллер! Он умер, сказывали мне, в доме сумасшедших. Удивительно ли? Он сравнил свое подражание с оригиналом, и мысль, что он не понял великого, что он его обезобразил, что оно для него недостижимо, убила его. И в самом деле надобно быть или безрассудным, или просто механическим маляром без души, чтобы осмелиться списывать эту Мадонну: один раз душе человеческой было подобное откровение; дважды случиться оно не может»[13].
Жуковский и тут оказался посредником между «Германией туманной» и русской культурой: он взялся сообщить русскому читателю то отношение к картине Рафаэля, которое выразилось, между прочим, в легенде о причинах психической болезни гравера Мюллера. Ему сопутствовала удача. Характерен отзыв Вяземского:
«Отрывок из письма о Дрезденской галерее, в котором Жуковский дает отчет о чувствах своих при созерцании Рафаэлевой Мадонны, исполнен красоты необычайной. Это не живопись и не поэзия, а что-то выше самой поэзии. О нем можно сказать то, что Жуковский сказал о самой Мадонне. Это не картина, а видение... Жуковский постиг чувством душу Рафаэля и посвящает нас в ее таинство»[14].
В самом деле, статья Жуковского — не только яркий памятник романтической прозы, но и ответ на ту самую потребность времени, которую в германии удовлетворил Ваккенродер. Она запомнилась целым поколениям русских любителей искусства, желавшим верить в онтологический статус эстетического идеала.
«...Час, который провел я перед этою Мадонною, принадлежит к счастливым часам жизни, если счастием должно почитать наслаждение самим собою. Я был один; вокруг меня все было тихо; сперва с некоторым усилием вошел в самого себя; потом ясно начал чувствовать, что душа распространяется; какое-то трогательное чувство величия в нее входило; неизобразимое было для нее изображено, и она была там, где только в лучшие минуты жизни быть может. Гений чистой красоты был с нею:
Он лишь в чистые мгновенья
Бытия слетает к нам
И приносит откровенья
Благодатные сердцам.
Чтоб о небе сердце знало
В темной области земной,
Нам туда сквозь покрывало
Он дает взглянуть порой;
А когда нас покидает,
В дар любви, у нас в виду,
В нашем небе зажигает
Он прощальную звезду.
Не понимаю, как могла ограниченная живопись произвести необъятное; пред глазами полотно, на нем лица, обведенные чертами, и все стеснено в малом пространстве, и, несмотря на то, все необъятно, все неограниченно! И точно приходит на мысль, что эта картина родилась в минуту чуда: занавес раздернулся, и тайна неба открылась глазам человека. Все происходит на небе: оно кажется пустым и как будто туманным, но это не пустота и не туман, а какой-то тихий, неестественный свет, полный ангелами, которых присутствие более чувствуешь, нежели замечаешь; можно сказать, что все, и самый воздух, обращается в чистого ангела в присутствии этой небесной, мимоидущей Девы. <...> И как мало средств нужно было живописцу, чтобы произвести нечто такое, чего нельзя истощить мыслию! Он писал не для глаз, все обнимающих во мгновение и на мгновение, но для души, которая, чем более ищет, тем более находит. В Богоматери, идущей по небесам, не приметно никакого движения; но чем более смотришь на нее, тем более кажется, что Она приближается. На лице Ея ничто не выражено, то есть на нем нет выражения понятного, имеющего определенное имя: но в нем находишь в каком-то таинственном соединении все: спокойствие, чистоту, величие и даже чувство, но чувство, уже перешедшее за границу земного, следовательно, мирное, постоянное, не могущее уже возмутить ясности душевной. В глазах Ея нет блистания (блестящий взор человека всегда есть признак чего-то необыкновенного, случайного; а для не уже нет случая — все совершилось); но в них есть какая-то глубокая, чудесная темнота; в них есть какой-то взор, никуда особенно не устремленный, но как будто видящий необъятное. Она не поддерживает Младенца, но руки Ея смиренно и свободно служат Ему престолом; и в самом деле, эта Богоматерь есть не иное что, как одушевленный Пре стол Божий, чувствующий величие Сидящего. И Он, как Царь земли и неба, сидит на этом престоле. И в Его глазах есть тот же никуда не устремленный взор; но эти глаза блистают, как молнии, блистают тем вечным блеском, которого ничто ни произвести, ни изменить не может»[15].
Упоминания Сикстинской Мадонны встречаются затем у русских авторов с легкой руки Жуковского вновь и вновь, подчас в местах неожиданных. Тот самый Пушкин, который, так сказать, секуляризировал для любовного стихотворения (правда, исключительно возвышенного по тону) похищенный все у тог же Жуковского оборот «гений чистой красоты», у старшего поэта относившийся к красоте отнюдь не земной, включил в еще более секулярный комплимент очаровательной А.А. Олениной («Ее глаза», 1828) оглядку на композицию Сикстинской Мадонны:
...Поднимет — ангел Рафаэля
Так созерцает Божество.
Об особом отношении Достоевского к Сикстинской Мадонне весьма выразительно свидетельствует вдова писателя («признавал за высочайшее проявление человеческого гения», «мог стоять перед этой поразительной картиной часами, умиленный и растроганный»)[16]. Достоевский пытался разыскивать в своих заграничных странствиях фотографию с картины; в конце концов такая фотография была подарена ему С. А. Толстой и украсила собой кабинет писателя; на диване, стоящем под ней, Достоевский скончался.