— Если Москву поймаем — послушаем, что умные люди говорят.
— Поймаем ли? — усомнился Насонов. — Пурга, горы.
— А ты, дуся, постарайся. Постараешься — поймаем.
В эфире было пусто — лишь шорох, треск, завывание, свист, да металлическое щелканье разрядов.
— Нет жизни на земле, — сказал Солодуха.
Вдруг Насонов вскинул руки вверх, делая знак Солодухе, чтобы тот прикусил язык. И они, напряженно вслушиваясь в треск и писк, доносящийся из поковерканного тельца транзистора, услышали вдруг далекий и тихий, и такой знакомый и близкий, что даже мурашки поползли по коже, голос московского диктора, передававшего сводку погоды. Потом голос ушел, растворился в шуме, и, сколько Насонов ни тряс приемник, ни стучал по нему, голос диктора не зазвучал вновь.
— Вот и все... Слышали, что диктор сказал? В Москве влажность воздуха восемьдесят с чем-то процентов, температура — двадцать девять градусов выше нуля... А у нас... — Насонов покрутил пальцами, — а у нас все двадцать девять холода.
— Ну, не двадцать девять, а двадцать четыре.
— Все равно холодно, — сказал Насонов. — В Москву бы, а?
— Оригинально, — проговорил Солодуха.
Насонов досадливо прицыкнул языком, потом пальцем нарисовал один круг в воздухе, за ним второй, и чуть меньше — третий.
— Хоть на девушек полюбоваться. Я уж и забыл, как они выглядят.
— Как и раньше, старик. Надо думать, ничего не изменилось.
— Опять слюни? В горах, дуся, надо говорить о... — Солодуха помолчал секунду, — о вечности, если хочешь. О жизни и смерти, о...
В котелке тем временем гулко забулькала вода, и то, что вскипел чай, было куда важнее для них, чем высокопарные философские истины. О Солодухе тут же забыли, и он, обиженный, отчужденный, обхватил костлявые колени руками, положил на них голову.
— Суета сует, — сказал он.
— Угу, — подтвердил Кононов, осторожно обрывая фольгу от наполовину опустошенной пачки чая. — Ведро воды заменяет сто грамм масла. Это ты сейчас скажешь, я знаю...
Он отсыпал на руку немного чая, потом, подумав, отсыпал еще щепоть.
— Как? — спросил он. — Остальное на завтра? — Посмотрел на Трубицына: Трубицын был самым хозяйственным, самым умудренным в житейских вопросах в их четверке. — Или все ссыпем?
— Оставь на завтра. Вдруг вертолет не придет.
Кононов убавил огонь в керогазе, в палатке сделалось сумеречно, сыро, и всем показалось, что и ветер стал выть громче и враждебнее, и палатку стало сильнее трясти от снеговых ударов. Где-то далеко с грохотом сорвалась лавина, но звук ее был слабым и беспомощным — действительно, лавина грохнулась очень далеко.
— Лавины-то, а? Зачастили. Теперь пойдут нос в хвост, одна за одной, без продыха.
— Сезон наступил, чего же ты хочешь?
— А зачем оставлять заварку на завтра? — вдруг спросил Солодуха. Он достал из кармана цветастый пакетик тройчатки, выбил щелчком очередную пилюлю. — Не оставляй на завтра то, что можно съесть сегодня.
— Чья б кукушка кричала, а твоя бы молчала, — сказал Насонов в рифму, и Кононов приглушенно, будто задохнувшись, хохотнул. Солодуха покрутил головой и, скосив глаза, стал осторожно сдирать с кончика носа черную подмороженную стружку кожи. Потом, сморщившись, приложил к носу платок, произнес спокойно и подчеркнуто равнодушно:
— Вернемся в Москву, за свой стиш получишь гонорар. Двадцать копеек с меня.
— В Москву? Не загадывай. Подержись за дерево.
— Обязательно подержусь, — сказал Солодуха и прикоснулся пальцами к голове Трубицына.
Кононов засмеялся вновь, стер кулаком выкатившуюся из глаз слезку. Трубицын молча опустил плечи — он был абсолютно лишен чувства юмора. Оглядевшись, он увидел, что Насонов сидит в углу палатки, засунув ноги в спальный мешок, свет туда доходит слабый, и в прозрачном полумраке его синеют лоб, и щеки, и руки, намертво обхватившие горячие бока кружки, взгляд же задумчивый, отрешенный.
Попив чаю, погасили керогаз; стало темно, хоть глаз выколи. Насонов вновь включил приемник — все стали вслушиваться в писк и рев эфира; дважды прозвучали голоса дикторов: один женский, высокий и отточенный, каждая буковка отчетливо выговорена, другой — мужской, баритон с так называемым бархатным оттенком, потом раздалась бурная, дребезжащая мелодия. Но и она пропала. И сколько ни крутил Насонов ручку настройки, сколько ни мучил транзистор-инвалид, ничего больше не смог поймать.
И вновь выл ветер, рвал бока палатки, и ворочался в жарком спальном мешке быстро уснувший Кононов, разговаривая сипатым голосом во сне. Он всегда говорил во сне, поначалу это раздражало, и ему часто накидывали на лицо полотенце, потом примирились, привыкли, и теперь уже на бормотанье Кононова никто не обращал внимания.
Трубицыну же во сне резало глаза — вспыхивал ослепительный, как огонь электросварки, свет. Это блестел, сверкал свежий снег на горном солнце, и он кричал во сне, кричал и не слышал собственного голоса.
Проснулся Трубицын от странной, полной шорохов и возни тишины — ветер утих, и пурга, кажется, кончилась, но еще шебаршился по-мышиному снег, сползая с голых вершин, — ему не за что держаться; этот тревожный шорох и был странным. Хотелось есть, во рту собрался непроглатываемо-твердый ком клейкой слюны, тупо болел желудок. Он пролежал несколько минут без сна, потом сунул руку в тепло спального мешка, провел по животу: знал по опыту, что боль успокаивается, когда живот погладишь.
Рядом завозился в мешке Насонов, несколько раз зевнул вполголоса, протяжно и сипло, потом послышался треск расстегиваемой «молнии», и Насонов, кряхтя, выбрался из мешка, пополз на четвереньках к выходу.
— Ты куда? — тихо окликнул его Трубицын.
— К ветру в гости.
Он расшнуровал и распахнул полог, в палатку ворвался теснящий дыханье морозный воздух, в треугольнике полога завиднелось небо с крупными и яркими, будто вымытыми, звездами. Устанавливалась хорошая погода. Трубицын сглотнул несколько раз, освобождая горло от слюнного кома, подумал, что боли в желудке голодные. Есть такая паршивая боль: промаешься впроголодь два дня, и желудок начинает нудно ныть, но стоит съесть что-либо или выпить, как боли проходят. Он закрыл глаза и заснул быстро и незаметно для себя — даже спальника не застегнул.
Проснулся от мороза — в прорехе полога все так же виднелись небо и звезды, сам полог, незастегнутый, тяжелый, будто окаменелый от холода, вяло ворочался в ветре. Трубицын выпростал руку, осторожно нащупал насоновский спальник. Спальник, комком смятый, был пуст. Пуст! Трубицын мгновенно вспотел, вытер лоб тыльной стороной ладони, ощутил, как гулко и учащенно бьется сердце в груди, подпрыгивая к горлу. Потом, стараясь унять дрожь, стал выбираться из мешка, но полурасстегнутая «молния» мешала, и замок, как назло, заело, и он ожесточенно дергал в темноте хомутик — наверное, защемился клок ткани и не пускал. Трубицын выругался, и словно помогло: замок пошел как по маслу. Пошарив рукой в головах, он нашел мягкий от старости, но еще очень прочный пояс, затянул на груди, щелкнул карабином, затем стал пробираться к выходу.
Ночь была светлой — то ли от низких звезд, то ли от свежего, белее белого, покрывшего ледник снега. Трубицын различил глубокие темные отпечатки триконей — следы Насонова, следы, косо проваленные, неровные — будто пьяный шел и руками в стенку упирался.
Он потеребил руками пояс, потом двинулся дальше, ступая ногами след в след, поеживаясь, шмыгая носом от холода и ветра. Прошел еще метров шесть и остановился, прижмурив до боли глаза так, что ни звезд, ни снега не стало видно, потом сел в снег, не ощущая ни колючего холода его, ни резкого, пробивающего ткань пуховой куртки ветра. В полушаге от него следы обрывались широким, овальным, с рваными краями осыпи колодцем.
Насонов упал в трещину, упал в глубокую морозную трещину... Упал в бергшрунд.
Колодец с осыпью — и на краю след.
Трубицын застонал тихо и глухо, качнулся из стороны в сторону, потом повалился лицом вперед и, зарываясь телом в снег, пополз к колодцу, заглянул в его глубокую и жуткую темноту. Прошептал сипло, чувствуя, как каменеет тело от неверия в происшедшее: