Марченко Андрей Михайлович
Наследство одной ведьмы
Здравствуйте, я призрак.
Я спешу сообщить этот факт, чтобы снять уйму других вопросов.
В частности, о моем возрасте. Да, я стар, но если мы встретимся, и вы спутаете меня с живым человеком, то вы заметите, что я хорошо сохранился для своего возраста.
Это, конечно, если я сообщу свой возраст. Но знакомиться — так знакомиться. Я зову себя Францем Раухом. Остальные зовут меня реже — просто некому звать-то. И если бы я сам себе не напоминал свое имя, то вероятно бы и забыл. Я родился в 1918 году, еще через двадцать семь лет время для меня остановилось навсегда. Ведь призраки не стареют.
Погиб я на стройке, при восстановлении корпусов института. Строго говоря, над ремонтом зданий работало две бригады. И если про первую, студенческую писали статьи, ставили патетические радиопьесы, то второй от силы пугали детей.
Я работал во второй.
Нет, я не был преступником — разве что в той степени, в которой преступником может быть целый народ.
Я был солдатом — прошел Францию, Африку — сперва в одну сторону, а потом в обратном направлении. Война для меня закончилась в Бобруйском котле. Из моего взвода погибло две трети. Но не я. Я попал в плен.
Казалось бы — живи и радуйся. Условия и еда были неважными, но на земле уже не спали и люди уже не гибли сотнями. Но я все же умудрился умереть.
Погиб я при побеге. Вина в смерти лежит только на мне — ничью совесть я не запачкал необходимостью стрелять мне в спину.
Впрочем, того и названия, что побег — бегали-то все больше остальные: охранники, моя бригада. Я просто стоял и ждал.
И не дождался.
Получилось так — я присмотрел в подвале место и выложил там новую стенку — ровно так, чтоб за ней я смог спрятаться. Я думал — перестою ночь, дождусь, когда снимут оцепление и уйду.
Оцепление сняли только под утро, но было уже поздно — к тому времени я уже умер и смотрел на просыпающийся город, сидя на крыше.
Мой скелет до сих пор стоит там, за лестницей, где студенты тянут натощак свои дешевые папиросы. Они закоптили потолок и пожгли весь пол окурками.
Почему я их до сих пор не прогнал? Во-первых это без толку — мое появление они все равно спишут на действие табака.
А во-вторых, я там бываю, так же как и уборщицы — то есть редко. Не люблю я покойников…
* * *
За все эти годы я подружился только с одним человеком.
С профессором, чье имя вам ничего не скажет. Да и я сам, признаться, уже позабыл его фамилию.
В годы молодости он тоже был солдатом, правда, в иной армии. Мы воевали примерно в одно время в тех же самых местах, и, может, встречались на поле боя, смотрели друг на друга через прицелы.
Но это вряд ли — я был пехотинцем, фельдграу, он сапером. На мине он потерял три пальца. Но я-то видел, я-то знаю, что пальцы у него были на месте. Правда, иные, скроенные не из плоти, а из того же материала, из которого сделаны сны и призраки. По этой причине я выделил его из сотен прочих людей. Я сидел у него на лекциях, смотрел через его плечо, как он проверяет работы.
Затем у него погиб сын — утонул в пруду, и профессор стал часто оставаться в институте допоздна. В корпусах института гас свет и мы часто оставались одни в огромных лабораториях.
Профессор что-то писал, заваривал чай, разогревал в муфельных печах себе ужин. Один раз увлекся и забыл — весь борщ выкипел, выгорела картошка и алюминиевая миска превратилась в расплавленную лужу металла.
Еще я не мог понять — курит он или нет. Он носил с собой папиросы, которыми угощал знакомых по первой же просьбе. Но сам он их прилюдно не курил. А вот когда оставался один или со мной, зажигал и клал в пепельницу. Может, он и затягивался, когда я не видел, но думаю, он просто грелся от папиросного пепла. Комнаты были огромными, и в них было холодно даже в июльский полдень. Батареи центрального отопления почти не спасали.
Он был влюблен в свои установки и всегда был занят опытами, кои он ставил в разнообразии и во многом числе. Иногда мне кажется, что он умер не до конца, и то не вода, что шумит в трубах гидродинамических установок, кровь его. И манометры с трубками Бернулли меряют его пульс и давление.
Но вот беда — воду для опытов набирали самую обыкновенную, из-под кранов. И с окончанием опыта ее сливали в канализацию. Кто хочет для своей крови подобную судьбу?
Я долго не знал, что он меня видит — он не останавливал на мне взгляд, часто проходил через меня.
Наконец, одним поздним вечером он все же заговорил со мной. Закончив. Что-то писать, он откинулся на спинку стула, и потянулся, как человек довольный своей работой, посмотрел на меня и сказал:
— Ну что, — так и будем молчать? Скажи хоть что-то…
Я был настолько ошарашен, что на ум пришло только:
— Привет…
Если кто не знает, скажу — призрака не так уж и просто ошарашить.
Я бы подумал, что ты за мной, если бы к тому времени как я увидел, что ты проходишь сквозь стены, я бы привык к твоему виду… Скажи, что ты ищешь?
Я пожал плечами и опять пробормотал:
— Привет…
Чуть собравшись, я ответил по существу:
— Не знаю… Я вроде бы ничего не терял, чтоб искать.
— Кто ты?
Мне не оставалось ничего, кроме того, чтоб рассказать ему всю правду. Да и какой мне резон мне было врать.
— Призрак, значит… Великолепно. Получается, в один момент всю ортодоксальную науку — на фиг. Материализм и идеализм — туда же. Как думаешь, может, следует поговорить о тебе со знакомыми на кафедре философии?
— Не думаю, что изменит положение вещей… — осторожно ответил я.
Как я узнал позже, он все же с кем-то говорил, не сколько обо мне а про место призраков и потустороннего в марксовом учении. Легко вспомнили про бродящего по Европе призрака коммунизма, но дальше разговор не пошел.
В тот же день на стол парторга института легли две докладных в которых описывались политически невыдержанные слова профессора. Впрочем, доносы ему никак не повредили. Потому что дальше было некуда. За какие-то предыдущие грехи профессор уже был невыездным. Да и из-за возраста многие считали его не совсем здоровым умственно…
Впрочем, о большинстве окружающих он был мнения невысокого, и то что остальные думают о нем — его заботило мало.
Как и большинство гениальны людей он был немного аутеником — решал в уме дифференциальные уравнения, но мог четверть часа искать карандаш, который он заткнул за ухо.
Не то чтоб студенты его любили или не любили — за его спиной вертели пальцем у виска, впрочем, признавая, что свой предмет знает хорошо. Недопустимо хорошо, чтоб можно было сдать экзамен не прилагая никаких усилий. Иными словами, на шару или на халяву. У него не было любимчиков, он одинаково строго спрашивал с примерных отличников и с тех, кого впервые встречал только на экзаменах. И, о, ирония судьбы! Порой медалист шел в деканат за хвостовкой, зато сообразительный троечник любовался словом «хорошо» в своей зачетке.
Все же был в нем какой-то секрет — носился он по институту бегом, писал быстро. Его руки всегда были в меле — из-за спешки за тряпкой он никогда не ходил, а стирал ненужное прямо ладонью. Журналы посещения подписывал не глядя. Если приходил один студент — читал лекцию и для него, если не приходил вовсе никто, то закрывал кабинет и уходил на кафедру к своим установкам.
Я шел за ним. По дороге он мне что-то рассказывал из своего предмета — я провел рядом с ним семь лет, но даже на последнем году я понимал его речи ненамного лучше, чем в самом начале.
Думаю, и я ему был не нужен — не будь меня он бы все равно бормотал бы под нос свои формулы, как иной насвистывает опереточные мотивчики.
А затем он включал свои установки, вода с ревом наполняла огромные накопительные баки, и во всем институте резко падал напор воды.
Иногда он забывался и кричал мне наподобие:
— Покрути-ка седьмой вентиль.