Заснули в кабине и машинист, и помощник. Очнулись от экстренного, не поймут — где, что. Кричат диспетчеру: «Стоим на перегоне!» Сперва на разборе крутились, валили на тормоза, отказали, мол. Но тут все рассчитывается до метра: тормозной путь, скорость при подходе на станцию, где бы состав был и где стал. Сознались. Не отдыхали ночью, ломали в парке сирень, сирень такая, не удержаться. «Вам же людей везти! Вы обязаны выспаться перед сменой!» — «Мы, что ли, одни гуляли…» — сказал машинист. «А еще кто?» — «Да много народу в парке, — быстро сказал помощник. — Не наши, конечно». Машинист промолчал. «Это их дело. Им за контроллер с утра не садиться».
Марченко был машинист, сразу он исчез из депо, дело передали в прокуратуру, Гурий Степанович уже не помнил, чем кончилось. Либо вовсе не знал. А помощник — молоденький, второй месяц ездил, худенький, как мальчонка, глаза испуганные, ему вопрос — он аж вздрогнет. Первым из них двоих написал, как было, все без утайки. Этот остался. Голован был помощник…
Для молодых машинистов это уже история, древний век, год пятьдесят шестой, Федора еще и в помине не было, не говоря об Шурке. А тут все помнишь, как слон…
Лифт дернулся и стал. Седьмой этаж, приехали, Гурий Степаныч.
13.45
Вверх по эскалатору на станции метро «Чернореченская», полетно раскинув тряпку над балюстрадой, плыла уборщица производственных помещений Скворцова, рослая, грубая и незаменимая для своего дела. И была сейчас даже красива на эскалаторе. Пассажиры на встречной машине взглядывали на нее с интересом, будто сроду не видели такую картину — старая женщина со старой тряпкой в руке, а есть что-то почти величественное, плывут гордо.
Наверху Скворцова прошла за опилками в кладовую, набрала полное ведро, но увидела в соседней комнате дворника Ащеулову. Завернула туда.
— Мужик в раздевалку забрался, — сразу сказала Ащеулова. — Замки на шкафчиках посбивал, все на пол вывалил. Середь дня!
— Поймали? — оживилась Скворцова.
— Я же и поймала. По коридору иду, как вдруг шарахнет из раздевалки. Лоб здоровый! Да мимо меня не больно проскочишь. Сдала Витьке в пикет, пускай теперь разбирает…
— А он бы тебе раза шарнул, ты бы и палки врозь!
— Я таких троих не емши скручу, еще чего — шарнул. А замыкать как-то надо всю эту часть, чтоб не лезли спьяну.»
Помолчали.
— Дождь к ночи будет, — сказала Ащеулова. — Я своим костям верю. Грязь опять развезет, страх думать.
— Светка говорила, один пассажир два кило грязи на себе за день тащит, все — наши…
— Подступенки когда будешь мыть?
— По графику — ночь на вторник. Придешь?
— Подсоблю, как же, — кивнула Ащеулова.
Самое это тяжкое дело в уборке — подступенки у эскалатора, каждый в наклонку обласкай тряпкой, дня три потом раком ходишь.
— Ну, подсоби, — согласилась Скворцова. — Мы ведь, Григорьевна, вроде с тобой подруги, все лаемся.
— Да навроде того, Сергеевна, — Ащеулова улыбнулась. И улыбка казалась угрюмой на этом лице, не смягчала его одиночества, хоть была как раз от души.
Все на станции удивились бы, что они так сидят. Считалось — не ладят, характеры у обеих. Уж одна другой не упустит. А другая всегда ответит. Цеплючие, как репей. И как-то не замечал никто, что нелюдимая дворник Ащеулова слишком часто спускается в нижний вестибюль, чтоб вроде ругнуться с уборщицей Скворцовой. И Скворцова, неостановимая в своем рабочем беге по станции, только с Ащеуловой может долго стоять на одном месте, деля громко и вроде в обидных словах пустячную тряпку, каких полно в кладовой.
— Ты одна живешь-то, Григорьевна? — спросила вдруг Скворцова.
— Одна, да от своих близко.
— А свои где?
— На Пискаревском, где им еще. Муж, мама…
Сама же сказала и сразу замкнулась лицом от дальнейших вопросов, глухая стена — лицо.
Давно, до войны, была Ащеулова Катя легка на смех и на слезы. Война началась, все плакала. Бабы говорят: «Ты чего, Катька, плачешь? У Коли бронь будет. Ценный специалист». Нет, чувствовала. Директор завода прямо так Коле и говорил: «Как повестка — ты сразу ко мне, отхлопочу». А двенадцатого ноября вдруг входит: «Все, Катя! Собирай!» Так и села. Сел рядом, обнял: «Ты что же, хочешь, чтоб я сейчас к директору побежал — защитите?! Они пусть идут, а меня — спрячьте?»
В вечер партийный батальон уходил тогда с Нарвской заставы. А недалеко ушел. Ночью бегут: «Ваш ранен, там-то лежит и там-то». Дура, обрадовалась: ранен — так будет жить, пока что не попадет на фронт. Тоже патриотка была! Молодая, счастьем балованная. Прибежала — а уже не узнал. Назавтра похоронили…
Как не с тобой уж было, с другой — с Ащеуловой Катей.
Темно. Лезешь по лестнице — трупом пахнет. Торопишься, лезешь к себе на пятый этаж, локтями — в перила, боком. Пахнет! Света нет почему-то. Кричишь: «Мама, мама!» А молчит. Скорее коптилку. Нет, дышит.
Мама уже умирать начала, помешала ей только…
Нет, дышит. И слезы в глазах, как стекло мутное. «Мама, я то принесла, чего ты хотела, гляди — шоколад, омлет, овсяная кашка». Молчит. Слезы ей промокнула. Опять стоят. Давай скорей керосинку. Шоколад пока отщипнула— и в рот ей. А он обратно течет — не принимает уже организм, не может сглотнуть. А все кажется, дуре, что ей приятно. Да, вроде сглотнула. «Ешь, мама, ешь! Сейчас кипятку согреем!» Кипит. Быстро! Стала снимать кастрюльку. А мама так — «а-а», тихо так. И шоколад обратно весь на подушку вытек…
Глухое лицо — стена.
Глаза Скворцовой черны, как угли. Глядят в тебя не мигая. Вдруг мигнула, будто шторы упали, и снова — блеск, сухой, горячий.
— Хорошая комната?
— Комната-то? — не сразу поняла Ащеулова. — Двадцать метров с лоджей, окном в Неву, соседи тихие, сроду замков не держим. Меняешься, что ли? Я никуда не съеду, родилась в этой квартире, тут и помру.
— Нет, не меняюсь, — сказала Скворцова, вроде с задумчивостью. — Просто спросила. А может, на квартиру хочу проситься…
— Рупь за ночь, — поддержала шутку Ащеулова. — Как на курорте. У вас с сестрой отдельная?
— Однокомнатная, — кивнула Скворцова, — квартира хорошая. С Комаровыми в одном доме, знаешь? Метровский дом, первый.
— Знаю. Дружно живешь с сестрой?
— Чего делить-то?
Только и сестра, что обе — Сергеевны. Сестра, конечно…
К ватнику, дура козья, пришила тогда карман. И додумалась — карточки туда положить. Надо было к нижней рубашке шить, шляпа без головы. В трамвае сдавили, вроде слышала — чужая рука скользнула. Вылезла, хвать карман — ничего: ни кошелька, ни карточек. А восемь дней еще жить! Вот тебе, съездила домой отоспаться..
Свернулась в дому на койке, глаза закрыла. Пахнет хлебом! Теперь-то и хлеб не пахнет. Кто его сейчас нюхает? Маслом мажем. Сил терпеть нет — пахнет! Туже прижала веки. Ломоть большой, свежий. Так и стоит в глазах, как живой. И ничего не хотелось ведь больше, будто другой еды и на свете нет, не было никогда. Только бы хлеб. Хоть кусочек сейчас. Отщепить тихонько и в кипяток, по крошке. Набухнет в кружке, сразу как суп — кипяток. И тянуть, по глотку, долго…
А восемь дней впереди.
Слышно — соседка пришла, тоже на ночь пустили с завода. Примус качает. Лежишь, кусаешь губы, дура козья. Вдруг голос: «Лиля, ты дома? — Вошла. — Чего затаилась?» Не хотела говорить, а сказала. Феозва поахала, ушла. Восемь дней еще. Ну, лежи, кусай губу. Вдруг входит опять, трясет за плечо: «Ну-ка, Лиля, ешь!» И хлеб к самому носу, так и ударило. Но отталкиваешь, конечно. «Не надо, зачем». — «Ешь, не плачь. Я в заводе ела». — «Да я ж не поэтому плачу, обидно просто». — «Это тебе так кажется, что не поэтому, а как раз — поэтому. Ешь знай. Сейчас кипяток будет. Вставай! Ничего, продержимся…»
В кипяток накрошили, ух. Подыхать будешь — вспомнишь.
На другой день в цеху женщина кислой капусты дала, — жила на Пороховых, огород у ней был. Забыла имя. Маша? Нет вроде. Забыла. Еще одна, Прокофьева Валентина, уж незнамо откуда — вдруг пять картошек. Как сейчас — кривые, желтые, маленькие. Целых пять картошек! Две-то съела тут же, не удержалась, а три картошки донесла до Феозвы, отпросилась опять домой. Она дрожжевого супу еще принесла. Пированье.