Литмир - Электронная Библиотека

В десять лет мне нравились баллады Жуковского и поэмы Пушкина. Некоторые строфы из «Евгения Онегина» я знал наизусть, благодаря тому, что старшая сестра нередко повторяла их. Мне нравилось все эффектное, необычайное, но внутреннее достоинство стихотворения я еще не мог оценить. Мне нравились стихи (баллады), помещаемые в «Библиотеке для чтения» — Бернета, но точно так же нравились стихи какого-то малоизвестного автора, помещенные в «Сыне отечества» (тогда это был толстый журнал, конкурировавший с «Библиотекой для чтения» и «Отечественными записками»). Помню, что в этих стихах описывалась буря:

Вихрь спирал горами тучи
И волну на волну гнал,
Лишь порою огнь летучий
Мрак змеею рассекал.

По бурному морю плывет корабль. У руля стоит человек, который грозно взглядывает на небо, и буря вдруг утихает:

Пала буря, нет волненья,
Небо блещет, как алтарь.
Кто ж корабль спас от крушенья? —
Петр, России государь!

Вот какие банальные стихотворения мне нравились!!

На двенадцатом году меня перевезли из Екатеринбурга в Казань и отдали в пансион М. Н. Львова, директора 2-й Казанской гимназии. Литературная среда приблизилась и окружила меня. В пансионе получались все русские журналы и книги, которые выписывались для гимназии. Я сам начал писать стихи, и это совершилось вполне неожиданно для меня — экспромтом. Помню, раз ночью мне по обыкновению не спалось и в уме складывалось что-то вроде песни или рапсодии, весьма жалобной. Слезы стояли на глазах, а в ушах звучало:

Умерла я для света,
Умерла для утех,
Мне восемь лет еще было,
Как я мать свою
Провожала сюда
Во сыру землю.
Десять лет стукнуло,
Умер батюшка,
Мой родной отец,
Мое солнышко,
И осталась я
Сиротиночкой
В горе маяться
На белом свету.
С тех пор вяну я,
Как былиночка.
С тех пор сохну я,
Как трава в степи.
Одна радость мне
Лишь в мольбах святых
Изливать всю скорбь
Пред Спасителем.

Должно сказать, что тема эта была навеяна клирошанками, которых я видел в женском монастыре Казанской Божьей Матери, куда часто меня возили к обедне и ко всенощной. Няня моя говорила мне, что это — сироты, которых отдали в монастырь. Строгие, бледные, изнуренные постом лица этих девушек, в остроконечных черных бархатных колпаках мне всегда внушали глубокое сожаление.

В тот год, в который я поступил в пансион, вышел 2-й том «Ста русских литераторов», и я помню, на меня производили сильное впечатление некоторые вещи, помещенные в нем, как, напр.: «Яков Моле» Каменского, «Сила воли» Надеждина или «Победа от обеда» Булгарина и «Осада г. Углича» Массальского. В пансионе я начал издавать свой журнал, разумеется, рукописный, в виде тоненьких маленьких тетрадочек, которые были подражанием «Отечественным запискам». В лице своем я соединял редактора, издателя и всех сотрудников. Теперь в моей памяти ничего не осталось из этого первого моего литературного произведения. Я помню только одно стихотворение весьма наивное и вполне подражательное, обращенное к луне…

В пансионе нас, воспитанников, разделяли на старших и младших. Я был в последних и более близок с неким Мухановым, который имел страсть к рисованию и довольно бойко рисовал карикатуры, даже политические, хотя значительно устаревшие, напр.: на Наполеона 1-го, танцующего трепака под звуки русской балалайки.

Из старших воспитанников, которые обращались с нами свысока, начальственно и покровительственно, на меня имел некоторое влияние наш пансионский поэт Лопатин — высокий, беловолосый 18-летний юноша с крупными чертами лица. Всегда сумрачный, молчаливый, это был очень скромный пансионер, вероятно, много мечтавший о своем поэтическом или, вернее говоря, стихотворном даровании. Один раз вечером я набросал маленькую сценку — расставание матери с сыном, и показал ее Лопатину, а он прочел ее всем старшим воспитанникам, и все находили этот рассказ замечательно талантливым. Разумеется, это было суждение незрелых молодых критиков о юном, наивном произведении.

Вспоминая теперь эти первые, можно сказать, детские впечатления моей литературной жизни, я должен сказать, что ничто на меня не действовало так сильно в ту пору, как картинность, образность и эффект вымысла или изложения. И это прямо, я думаю, вытекало из моего пристрастия к картинкам и рисованию. На меня особенно влияли иллюстрированные издания, как, напр.: «Живописное обозрение» или «Картины света». До сих пор удержались в моей памяти такие эффектные произведения, даже в простом политипаже, как «Снятие со креста» Рубенса, «Дети Эдуарда IV» — Гильдебрандта или «Фрегат «Медуза» — Жерико. Но всего сильнее привлекали меня мастерские, бойкие иллюстрации Тимма. Я, помнится, восхищался маленькими книжонками «Корнет» и «Салопница» Булгарина и «Петергофский праздник» Мятлева. Почти все политипажи я перерисовал пером, а «Петергофский праздник» выучил наизусть. Я думаю теперь, что меня привлекала к этим маленьким рисункам необыкновенная бойкость, талантливость и изящество карандаша. Теперь все это не редкость и стало обычным, заурядным явлением. Но тогда это было единственным, по крайней мере, в нашей русской художественной литературе произведением.

Таким образом, мои художественные стремления шли всегда впереди моего литературного вкуса и руководили им. Другого руководителя в это юношеское время у меня не было, да его не было и во всю мою жизнь. В течение трех лет, проведенных мною в гимназии, я отдалился от этих художественно-литературных стремлений, и вся гимназическая жизнь, как это ни странно, прошла в стороне от литературы и искусства. Между моими товарищами не было ни одного, который мог бы повлиять на мое художественно-литературное развитие, а мои учителя… но здесь я позволю вставить два портрета этих учителей, и пусть сам читатель судит, могли ли они быть руководителями.

В сороковых и пятидесятых годах рисование считалось чем-то вовсе не нужным для гимназического образования и входило в программу гимназического курса, по наследственному преданию, в виде одного урока в неделю. Учителем рисования у нас был академик, который в то же время был и преподавателем в университете. Это был молодой человек, низенький и толстенький или, правильно говоря, «кругленький», bon-vivant, на которого почти вся городская молодежь, корчившая из себя аристократов, смотрела как на приятного малого. К искусству он относился пренебрежительно-холодно и совершенно рутинно. В гимназии он отбывал рисовальные классы, как казенщину. Я учился у него частным образом живописи масляными красками и ничему не мог выучиться. Понятно, что такой учитель не мог быть руководителем и развить любовь к искусству.

Учитель русской словесности был еще хуже: среднего роста, довольно худощавый брюнет, с жиденькими бакенбардами, с подвижными чертами лица, сутуловатый, конфузливый, постоянно озиравшийся по сторонам, смотревший на всех волком, легко красневший от всякого волнения и страдавший запоем. Его классы проходили для нас незаметно. Он молча садился на кафедру, очень редко спрашивал урок и обыкновенно читал принесенную с собой книгу. Очень часто кто-нибудь из учеников подсовывал ему какую-нибудь смешную повесть или рассказ с просьбой: «Руф Глебыч, прочитайте, пожалуйста, уморительно смешно!» И Руф Глебыч берет книгу и читает вслух целому классу то, что уморительно смешно, и целый класс дружно хохочет. Руф Глебыч был другом малоизвестному поэту И. Тимофееву и сам себя воображал поэтом, но вдохновение очень редко посещало его. Когда я был в V классе, то ему было поручено советом написать к торжественному акту обеих казанских гимназий стихи. Я должен был произнести эти стихи на акте и до сих пор помню их и помню тот пафос, с которым произнес их в первый раз, весь красный, захлебываясь от волнения, Руф Глебыч:

2
{"b":"282288","o":1}