Кряжов молчал. Какую-то тупую боль пробудил в нем измученный вид этого больного человека, как-то странно звучал в его ушах этот хриплый, задыхающийся голос, прерываемый глухим кашлем. Старик возненавидел зятя в последнее время, но теперь ему было жаль этого человека, и в глубине своей честной души он слышал упреки совести, чувствовал, что и он виноват, может быть, более всех виноват и в горе, и в теперешней болезненности этого человека. Здесь резко отразилась противоположность характеров этих двух человек: Кряжова страшно мучили упреки совести, а Обносков не упрекал себя ни в чем и считал себя вполне правым и безупречным.
— Полно, Алексей Алексеевич, — промолвил старик, — мы оба равно несчастны, мы оба равно ошиблись.
— Ошиблись! — гневно проговорил Обносков, сверкнув глазами. — Значит, и вы ошиблись во мне? Но я все тот же, каким я был прежде. Зачем же вы выбирали меня в мужья своей дочери? Где были тогда ваши глаза?.. Вы ошиблись во мне и потому решились принести в жертву меня. Стыдитесь! Стыдитесь!
Кряжов смутился и опять отвел в сторону свои глаза, чтобы не встретить взглядов зятя.
— Полно, полно, Алексей Алексеевич, — снова промолвил старик. — Я говорю, что мы оба несчастны, и нам остается только примириться со своею участью.
— Примириться? Никогда, никогда! — крикнул Обносков, волнуясь все более и более. — Я призову вас к суду, как сообщника в деле ее бегства. У меня найдутся и улики, и свидетели. Я призову к допросу вашу прислугу. Вы подкупили ее, но я разожму ей рот… Я опозорю вас, а все-таки заставлю сознаться, заставлю!
Старик поднялся с места и выпрямился во весь рост. Его колоссальная, величавая в своей скорби фигура была прекрасна в эту минуту.
— Ну, и что же будет дальше? — спокойно спросил он безмятежным и твердым тоном. — Опозоришь и заставишь сознаться, а дальше-то что?
Голос старика был необыкновенно ясен. Обносков не отвечал.
— Я опозорен уже и тем, — продолжал старик, не изменяясь в лице, — что моя дочь должна была бежать от мужа, выбранного мною. Я опозорен уже и тем, что я выбрал такого зятя, как ты. Ты хочешь наказать меня, но я уже наказан, видит бог, что я наказан. Ты видишь, я один, я оставлен дочерью, я чувствую себя виноватым перед нею и не нахожу оправдания себе даже в своей совести. Чего же мне бояться еще? Публичного скандала? Но его боятся только те, кто не боится суда своей совести; для меня высшее наказание ее суд. Этот суд я перенес, тут я уже отстоял свой законный срок у позорного столба… Ты видишь, я постарел на десятки лет, а моя натура не легко ломается…
Обносков как-то тупо молчал и слушал эту странно спокойную, безмятежную и все же потрясающую по своей глубокой скорби речь старика.
— Итак, ты хочешь скандала, — продолжал Кряжов все тем же тоном. — Все в твоей воле. Объявляй, жалуйся. Пусть судят меня, я не испугаюсь. Я мог бы испугаться, если бы суд мог воротить в твой дом мою дочь. Но, благодарение богу, на земле нет такой власти, которая могла бы сделать это. Здесь ваши законы бессильны…
— Ошибаетесь, ошибаетесь! Ее вернут, непременно вернут! — вскричал Обносков.
Старик сострадательно усмехнулся.
— Ты убежден в этом? — промолвил он. — Подумаешь посерьезнее, увидишь, что это ошибка, что никто не смеет вернуть ее, никто… И откуда вернуть? Где она? Кто это скажет?.. Значит, вся польза из скандала будет в нашем позоре с тобою. Я не боюсь суда и публичности, как я уже сказал тебе. Но загляни поглубже в свою душу; ты, как видно, считаешь себя безупречным и не знаешь, что значит страшный суд совести. От этих мучений ты сумел избавиться, к несчастию. Да, к несчастию, потому что это суд всех честных людей!.. Но не дрогнешь ли ты перед гласностью? Не побоишься ли ты сделаться без всякой пользы для себя предметом салонных толков? И будет ли говорить в твою пользу тот свет, который уже насмотрелся на подобных тебе мужей? Не будет ли колоть тебя каждое двусмысленное слово, каждый намек, каждое насмешливое сожаление? Твоя совесть покуда спокойна и не видит твоих ошибок, но тогда ей укажут на каждую мелочь, на каждый промах, тебе разъяснят, что за женщина твоя мать, каково жить с нею, насколько было честно отдать жену под ее гнет, и едва ли даже ты сохранишь свое спокойствие. Что ж, поступай, как знаешь. Я на все смотрю уже так холодно, как можно смотреть, только стоя одной ногой в могиле, а ты — ты привык волноваться даже из-за пустяков, из-за отнятых у тебя грошей…
— Надели петлю, затягивают ее и глумятся, доказывая, что ее нельзя снять! — почти зарыдал Обносков и треснул кулаком по столу.
— Бог свидетель, что я глубоко жалею тебя и каюсь за свою ошибку, — потрясенным голосом произнес Кряжов.
— Будьте вы прокляты с вашим сожалением! — крикнул Обносков и направился, шатаясь, к дверям.
— Не нам проклинать друг друга, и рассудит нас только бог, — тихо и грустно промолвил Кряжов.
Опять долго проходил он по комнате в глубоком раздумье. В его душе не было волнения, не было тревоги, но какое-то торжественное спокойствие хладнокровного взвешиванья своих дел и мнений, спокойствие молчаливой проверки своего прошлого царило в этой старой, честной душе. Что-то покорное, тихое, хотя и не лишенное следов мучения, отражалось на похудевшем и обрюзгшем лице старого ех-профессора.
Вечером за чаем он мельком заметил Павлу о посещении Обноскова.
— Что, он обещал выдать ей паспорт? — спросил Павел.
— Мы об этом не говорили, он очень расстроен, — ответил Кряжов.
— Жаль его; с пелен совсем искалечили человека! — проговорил Павел с неподдельным чувством.
Кряжов вздохнул и особенно горячо пожал на прощанье руку своего названого сына. Старику было крайне приятно, что Павел не сказал ни одного резкого слова про Обноскова.
Не в таком безмятежном настроении духа возвратился домой Алексей Алексеевич. Он был угрюм, раздражен и нетерпелив. Марья Ивановна вышла к нему навстречу, желая расспросить о результатах его визита к Кряжову, но увидала выражение его лица и струсила. Опять лицо сына напомнило ей лицо мужа, когда тот бывал в буйном настроении духа.
— Не надо ли тебе чего-нибудь, Леня? Чаю не хочешь ли? — боязливо спросила она.
— Оставьте меня одного, — проговорил он, не обращая на нее внимания.
— Утомился ты, бедный! Ты прилег бы, — с участием проговорила мать.
— Оставьте меня одного, слышите ли вы? — топнул ногою Алексей Алексеевич. — И меня выжить из дому хотите, что ли? — гневно остановился он перед матерью.
— От тебя-то этого я не ожидала! — захныкала Марья Ивановна.
— Идите в другую комнату плакать, довольно я насмотрелся на ваши слезы, — сказал сын и отвернулся от матери.
Она украдкой поспешно отерла слезы и вышла походкой наблудившей кошки… Алексей Алексеевич стал ходить по комнате. Сотни дум роились в его голове, он мысленно обвинял во всем случившемся тестя, жену, Павла, свою мать, но ни разу не пришло ему в голову, что и он виноват не менее их всех. Он представлял себя мучеником испорченных людей, испорченных нравов современного общества и отчасти даже с гордостью думал, что чаша еще не выпита до дна, что он еще будет страдать за свою честность, за свои права. Эта мысль отчасти давала ему силы смотреть без особенного страха на предстоящую ему в свете роль обманутого и брошенного мужа. Он знал, что в глазах света всегда прав победитель и смешон побежденный, но Обносков теперь презирал и ненавидел этот свет, как скопище мерзавцев, подрывающих все основы спокойствия, и дураков, не умеющих бороться против этих нарушителей порядка. В его голове возник вопрос: что делать? Объявлять ли о бегстве жены или выдать ей паспорт? Сначала ему хотелось во что бы то ни стало произвести скандал. Но мало-помалу он склонился к мысли о выдаче паспорта. Трусость перед гласностью взяла верх над желанием опозорить Кряжова и его дочь. Алексей Алексеевич видел ясно, что его дело проиграно безвозвратно, что жену воротить нельзя, что Кряжов слишком зарекомендован в мнении общества для того, чтобы к нему пристала грязь, что, наконец, борьба будет неровная, так как он, Обносков, располагает очень небольшими материальными средствами и связями, а Кряжов заручился и тем, и другим. Первый раз Обноскову приходилось поступить против своих убеждений, и это было причиною самых сильных мучений. Но на ком выместить злобу? Кого обвинить за необходимость такой поблажки противникам? Под рукой была мать. Она уже давно вызывала негодование Алексея Алексеевича своим нытьем, своими упреками и сплетнями. Более чем когда-нибудь чувствовал он в настоящее время на себе весь гнет ее безобразного характера. Теперь он обвинял ее более всех других людей за бегство жены.