Долго еще не умолкал и лился неудержимый поток брани и сальных намеков раздраженной Марьи Ивановны. Все надувательство, все обоюдное лицемерие, все тайные сплетни, все низкие интриги, склеивавшие до этой поры в тесный союз мирную и любящую обносковскую семью, поднялись теперь с своего дна, как грязная и отвратительная липкая почва в стоячей воде пруда, внезапно возмущенного и приведенного в брожение набежавшею на него бурей. Эта буря уничтожила и сорвала покров ярких, но почти не имевших прочного корня цветов и рыхлых листьев болотных растений, плававших на поверхности и служивших внешним украшением спрятанной под ними грязи. Родственная любовь, уважение к старшим в семье, заботы о младших и слабых ее членах, снисходительность к ошибкам тех или других стоявших в обносковском союзе лиц, все эти цветы, как оказалось, питали здесь свои непрочные корни соком корыстолюбия, ловких сплетен, лицемерного самоунижения, стремления каждого члена в свою очередь высосать последнюю каплю жизни из всех остальных членов-союзников. Теперь членам обносковской семьи не оставалось возможности прикрывать цветами лицемерия свою грязь: она всплыла наружу и била в глаза. Оставались два пути: нужно было или отречься навсегда, очиститься, по возможности, от этой грязи, или щеголять ею, хвалиться ею, говорить, что эта-то грязь и должна составлять настоящую подкладку жизни.
Ольга и Вера Обносковы стояли теперь друг перед другом почти нищими, то есть такими созданиями, которым нужнее всего сходиться в тесный союз, и вдруг они узнали, что каждая из них в свою очередь была виновна перед другою в мелких сплетнях, в мелких интригах. Им было совестно взглянуть в глаза друг другу, им было совестно за себя в душе. Только теперь они поняли всю бесцельность своих грязных поступков, своей поддельной преданности своим родственникам, своих безобразных нападений на неизвестную им женщину, которая одна протягивала теперь им руку помощи. Они чувствовали, что они втянулись по уши в эту грязь, что в их душах почти нет незагрязненного места, что они еще не могут вполне честно относиться одна к другой. Но они уже раскаивались, они уже как-то стыдливо, но искренно ухаживали одна за другой. Они понимали, как добра опозоренная ими женщина, но какое-то бессознательное чувство стыда не пускало их идти к этой женщине, пресмыкаться перед нею, лгать ей о своем раскаяньи и выпрашивать у нее куски хлеба своим унижением. Они видели, что лесть на этом пути дала бы им средства к существованию, и все-таки не шли на этот путь. Жалкие создания не знали, хорошее или дурное это чувство, но покорились ему…
Совсем в другом положении стояла Марья Ивановна. Она терпела в течение всей своей жизни нужду и не понимала значения честного труда. Ей приходилось по необходимости с каждым годом все глубже и бессознательнее втягиваться в этот омут, где она видела все свое спасение. Она окунулась в него до такой степени, что у нее даже не было никакой потребности выйти из него теперь. Казалось, что эта женщина родилась в этой грязи и вне ее не видела жизни. Разругавшись с «сестрицами», она по целым дням распространялась о том, какие они подлые, какой дурачина и филя был их брат, сколько она натерпелась горя от них, как они продавали на каждом шагу одна другую, как Верка в каждого военного певчего влюблялась, как Ольга всем домом вертела и Веркой командовала, как теперь они с Степанидкою Высоцкою «гулять» будут, одним словом, все, что может быть грязного в закулисной жизни каждой человеческой семьи и личности, то было на языке Марьи Ивановны. Алексей Алексеевич, Груня, кухарка, дворник, все равно годились, по мнению Марьи Ивановны, на роль слушателей, и число их все росло и росло.
С странным чувством вслушивалась в эти речи Груня.
Тысячи мыслей и вопросов осаждали ее головку.
«Неужели могут люди в течение всей своей жизни лицемерить и уж не лицемерит ли теперь Марья Ивановна и передо мной? — спрашивала она себя. — Честно ли я делаю, что поддаюсь ее ласкам, презирая ее в душе? Но что заставило ее вдруг примириться со мною? Неужели необходимость жить на мои деньги?.. Но я-то для чего примирилась с нею наружно? Для того, чтобы избавиться от волнений, от правдивого объяснения человеку, что я с ним не могу жить, что я его не могу уважать и любить? Это подло!.. Но что же за женщина эта развратная Высоцкая?.. Неужели и она ради каких-нибудь видов предложила помощь двум ненавистным ей и ненавидящим ее женщинам?.. И как может она так спокойно, так равнодушно переносить свое постыдное положение, за которое ее клеймит и должно клеймить все общество?.. Я хотела бы увидеть ее. Я никогда не видала еще таких наглых женщин… Однако за что же я браню ее? Ведь я ее еще не знаю, я слышала о ней только от тех людей, которых я не люблю и не уважаю. Так, но она развратница, это-то я знаю наверное… Развратница? Почему? В чем ее разврат?.. Это просто, может быть, несчастная ошибка». — Груня совершенно терялась под наплывом этих вопросов. Разврат и честность, беззаконие и законность представлялись ей теперь чем-то смутным и иногда доводили ее до странных, неразъяснимых парадоксов: «Я, остающаяся верною нелюбимому мужу, с отвращением позволяющая ему ласкать себя ради своего брака с ним, — честная женщина; а Высоцкая, обожавшая в течение всей своей жизни одного человека, остававшаяся верною ему даже без всякой внешней принудительной причины, — развратница. Алексей и его мать, не любившие покойного своего родственника, связанные с ним чисто случайными узами родства, — законные его наследники; а его любимые дети, часть его самого, — незаконные грабители чужого имущества». Вот чего не могла разрешить в своем уме неопытная, мало знающая условия жизни Груня…
Время, между тем, летело все вперед и вперед. Однажды Груня гуляла и встретилась с Верой Александровной Обносковой. Та сухо поклонилась Груне и холодно спросила ее о здоровье.
— Слава богу, я здорова, — равнодушно ответила Груня и с участием спросила, как живет сама Вера Александровна и ее сестра.
Груню давно тяготила мысль, что эти жалкие девушки терпят нужду по милости ее мужа.
— Ничего, живем кое-как, — ответила Вера Александровна. — Конечно, теперь не то, что было при братце… Но, дай бог здоровья Стефании Владиславовне, она нас не оставляет.
— Вы с ней видитесь? — изумилась Груня.
— Как же не видаться-то? Что же стали бы мы делать без ее помощи?.. Вот уж не родная, не знакомая, а лучше всех родных и знакомых!.. Сама отыскала нас, приехала, утешила и помощь оказала… Загладит она свои грехи перед богом своею добротою…
Груня задумалась.
— Однако, прощайте, меня сестрица ждет дома, — промолвила Вера Александровна и хотела идти; Груня удержала ее.
— Позвольте мне зайти когда-нибудь к вам, — сказала она дружеским тоном родственнице.
— Милости просим… Что ж, вы не виноваты, что ваш муж так дурно поступил с нами. Вы меня извините, а уж ему я по гроб, по гроб этого не прощу…
— Поверьте, мне самой очень совестно за него, — поспешила заметить Груня. — Если бы я могла что-нибудь сделать…
— Что уж можете вы сделать! Я думаю, в ежовых рукавицах вас самих держат. Знаю я вашу свекровь-то и мужа вашего знаю, — махнула рукой Вера Александровна.
Груня покраснела, но не заступилась за близких ей людей, как заступилась бы она за своего отца или за Павла Панютина.
Через неделю она посетила сестер покойного Евграфа Александровича. Они жили в довольно уютной, но очень маленькой квартире. Обе сестры приняли довольно чопорно, но вежливо свою молодую родственницу. Разговоры шли о разных предметах, но часто как-то неловко обрывались. Видно было, что какая-то черная кошка пробежала между женщинами и им было как-то неловко сидеть рядом друг с другом. Нередко Груня краснела, упомянув имена свекрови или мужа; еще чаще прорывалась строптивая Ольга Александровна бранью против этих лиц, на что сентиментальная Вера Александровна постоянно замечала, указывая на Груню:
— Полноте, сестрица; им неприятно слышать подобные вещи.