Такое просто сложившееся существо, как Груню, понимали все и звали ее птичкой-певуньей, невинным ребенком, мягким воском. Но никому и в голову не приходило, что если птичка поет, то она хочет, чтобы и все пело вокруг нее, чтобы и солнце светило над нею, чтобы и цветы цвели во всем мире; никто не думал, что невинный ребенок не вынесет без волнения чужих слез, хотя бы их проливал злодей, и скажет: «Надо помочь этому человеку: он плачет, значит, он несчастный». Никто не угадывал, что мягкий воск может отвердеть среди холодности и примет какую угодно форму под влиянием различных давлений со стороны…
К концу недели, решившей участь Груни, Кряжов повеселел: Груня дала свое согласие на предложение Обноскова… Настала суббота. Вечером пришел из гимназии Панютин. Они пили чай в столовой. Кряжов был весел, шутил, Груня, по большей части, молчала. Настала наконец пора идти спать.
— Останься здесь, — шепнула Груня Панютину.
Кряжов простился с «детьми» и ушел в свой кабинет. Груня проводила его и вернулась в столовую. В доме уже спали. Отворив дверь, Груня приостановилась на пороге, полузакрытая массивною темною портьерой. В полумраке большой комнаты Панютин едва был виден в глубине большого кресла Кряжова. Он задумчиво смотрел на огонь, облокотясь на ручку кресла и опустив на ладонь голову. Его некрасивое, но мужественное лицо было по обыкновению сурово и только едва можно было уловить в этой суровости оттенок грусти. На этой физиономии остались следы всего испытанного в жизни юношей. Грубость и боль от побоев в людской, где он провел первые годы своего существования; тоска однообразного безлюдного затишья в доме Кряжова; озлобление на тайные для всех нападки и щипки прислуги Кряжовых; злопамятное негодование на несправедливости учителей, все это не прошло бесследно над этой страстной и привыкшей к несообщительности натурой. Груня не переступала порога и, казалось, боялась начать задуманное ею самою объяснение. Наконец, должно быть соскучившись ждать, Панютин поднялся с места. Это заставило Груню войти.
— А, это ты, — промолвил он и пожал ее руку. Они сели у камина. Бог знает почему, ни ей, ни ему не хотелось начинать разговора. Минуты проходили за минутами, и тишина не нарушалась.
— Холодно здесь, — вздрогнула Груня, прерывая тяжелое молчание.
— Такой уж проклятый дом, — угрюмо проговорил Панютин.
Груня, зная, что Павел не любит их старого дома, ничего не возразила и плотнее закуталась в платок. Через несколько минут Панютин встал, придвинул скамейку к креслу Груни и сел у ее ног. Он взял ее руки, начал их греть своими руками и потом прижал к ним губы.
— Меня отец замуж выдает, — проговорила она, не глядя на Панютина.
— Что? — спросил он быстро и выпустил ее руки.
— Меня отец замуж выдает за Алексея, — повторила она новость.
— Что ты это дразнить меня вздумала, что ли! — вскочил он с места и встал во весь рост перед нею.
— Дразнить?.. Тебя?.. Что это тебе пришло в голову, Павел? — просто спросила Груня и подняла на него глаза: он был бледен, как полотно.
— Дурак! старый дурак! — проворчал он и зашагал по комнате.
Шаги глухо отдавались в ночном затишье.
— Зачем ты бранишь отца! — упрекнула Груня.
— Погубят они тебя, совсем погубят! — воскликнул он, ходя по комнате и сжимая руки, так что было слышно, как хрустели пальцы. — И зачем ты идешь замуж, зачем соглашаешься!
— Отца убил бы мой отказ…
— Ну, так что ж? ну, так что ж? — строптиво спрашивал он, останавливаясь перед нею и смотря ей прямо в глаза. — А если ты погибнешь, это ничего?.. Молодая, хорошая, и погибнешь! — вдруг бросился он к ней и обвил ее рукою, присев на край широкого кресла. В его голосе слышалось и страстное чувство и рыдания. — Не выходи, любимая, не выходи за него… Ни за кого не выходи, — уже шепотом окончил он.
Груне было как-то страшно то странное чувство, которым было полно впервые в эту минуту все существо Павла, но она чувствовала, что ей хорошо, отрадно сознавать близость этого энергичного человека, слышать его пламенные отрывистые восклицания, видеть эти сверкающие и гневом, и любовью глаза. Ее лицо горело, ей хотелось прижаться к губам этого юноши, покрыть поцелуями это лицо, и в первый раз в жизни ей было стыдно поцеловать этого друга детства, этого названого брата, которого она целовала так же, как и своего отца, при каждой встрече, при каждом прощанье, наедине и при всех. Точно так же новы были для Павла испытываемые им чувства. Он как будто опьянел; казалось, у него кто-то отнимает лучшую часть его существования, казалось, какой-то молот разбивает его сердце и все его надежды. Но какие же надежды разбивались у него? В чем заключалась его потеря? Ведь Груня не умрет, Груня будет по-прежнему его сестрою, по-прежнему будет обнимать его при встрече… Он сознавал все это, и все-таки его сердце и бушевало, и ныло.
— Если он сделает тебя несчастною, если я когда-нибудь замечу твои слезы или ты скажешь, что он заедает твою жизнь, я убью его, — шептал Павел, сжимая одной рукой талью Груни.
Огонь в камине давно уже погас, лампа едва горела. В неприветливой, мрачной комнате было темнее и холоднее обыкновенного. Груня жалась к Павлу, дрожа от холода и какого-то непонятного страха.
— Да будет проклята эта комната, — угрюмо произнес он, и эти слова мрачно зазвучали и как будто повторились в затишье большого покоя. — Здесь впервые мне сказали, что я нищий, подобранный в навозной яме; здесь от меня закрывали действительную жизнь этими архивными лохмотьями, архивным хламом и архивным сонливым добродушием, добродушием сытости; здесь мне отдали в сестры тебя, заперли меня в одну клетку с тобою, оставили мое сердце прирастать к твоему существу и здесь же оторвали, с кровью оторвали тебя от этого сердца.
Павел, неслышно рыдая, закрыл глаза руками и опустился на колени перед Груней… Вся в слезах, взволнованная, растерявшаяся, рассталась она с своим названым братом, едва смея, боясь угадывать и его, и свои настоящие чувства.
— Ведь он мой брат, ведь он еще дитя, — шептала она, забывая, что это дитя было только несколькими месяцами моложе ее. — Какие скверные, у меня мысли. Ведь это грех нам так любить друг друга, — размышляла Груня.
Устроив свои дела по приезде в Петербург, Обносков женился. Решено было, что «молодые» будут покуда жить у Кряжова, который ради этого события не поехал в деревню, а нанял дачу в окрестностях Петербурга; после юная чета должна была переехать на новую квартиру вместе с матерью Обноскова. Расцеловав Груню, назвав ее тысячу раз ангелочком и душечкой, Марья Ивановна продолжала гостить у больного родственника и почти не заглядывала даже на Выборгскую сторону, где ее жильцы отдыхали в отсутствие хозяйки. Обносков тоже очень часто проводил время у постели дяди и возвращался к Кряжовым скорее как друг дома, чем как член семьи. Старая жизнь шла по-старому. Все не чувствовали никакой особенной перемены и успокоились, только старик ех-профессор сердился на своего Павла за то, что тот упорно отказался приехать на свадьбу Груни и остался в деревне, куда он уехал вскоре после возвращения Обноскова из-за границы. Иногда старик говорил, что Павел совсем от рук отбился; порой толковал Груне, что неприезд Павла на свадьбу ясно показал, как мало любит их Павел; подчас намекал на то, что вот Павел «других» (под этим словом подразумевался, вероятно, Обносков) упрекал за дурной характер, а сам-то оказался злопамятнее всех (тут, вероятно, был намек на ссору Павла с Обносковым). При всех этих рассуждениях Груня только бледнела и иногда, нахмурив брови, замечала старику, если они были вдвоем:
— Папа, за что ты стал нынче нападать на Павла?
— Ну, голубка, разве я нападаю? — смущался старик, как пойманный школьник. — Ведь ты знаешь, что я только тебя одну люблю больше, чем его. Мне просто обидно… что он нас бросил в такое время… А любить — я его люблю по-прежнему…
И между тем старик продолжал раздражаться при воспоминаниях о Павле; казалось, что ему непременно нужно, чтобы именно Павел признал и достоинства Обноскова, и возможность счастья в новой жизни как для новобрачных, так и для самого Кряжова. И эти достоинства, и эта возможность счастья признавались всеми, и, кажется, никакого значения не могло иметь отсутствие одного человека среди жарких поцелуев этой вечно льстивой, вечно благодушествующей на чужих пирах толпы гостей, пророчащих блестящее будущее «молодым» и изливающихся в восторгах от красоты невесты и душевных добродетелей жениха. Между тем из всей этой массы народа тревожил семью один этот человек: он был той мрачной тучей на ясном небе, которая одна отравляет прогулку веселого общества, заставляя всех торопиться домой до начала грозы; он был единственным сомневающимся в массе верующих и выражением недоверия на своем лице смущал их благоговейные чувства, как живое доказательство возможности неверия.