— Где нам, дуракам, чай пить!
— Папа, а орден-то твой где? — спросила его молоденькая дочь, когда он пришел в столовую отдыхать и пить пиво.
— В столе, маточка, в столе! — серьезно проговорил ех-профессор и заходил по комнате в заметном волнении. — Знаешь, с такими вещами шутить не должно!.. Это доказательство, что мы недаром гнули спину весь век, что наши труды признаны людьми; признаны даже там… наверху… Да, даже они, — неопределенно заметил Кряжов, указав куда-то в сторону, — знают и помнят о нас!.. Ты это пойми… Нет, нет, такие вещи беречь нужно. Я привык к разгильдяйству, к неряшеству, мне только бы в халате ходить, мне не следует унижать подобной святыни, таская ее на своем затрапезном балахоне… А ведь это святыня, святыня; ты сама видела… А?
По мере того как ех-профессор- увлекался этою речью, лицо его делалось все пасмурнее и озабоченнее; он тревожно потирал себе лоб, поправлял галстук, точно ему представлялся факт, которого он никак не мог объяснить. Дочери стало тяжело видеть это постоянно веселое и безмятежное лицо в такой тревоге.
— Ну, брось, папочка, этот разговор, — приласкалась она к нему, гладя его волосы. — Вот тебе пиво.
— Да, да, голубка, бросим этот разговор, не нужно об этом говорить. И что нам в этих разговорах! Ну, сама посуди, что нам в них? — вздохнул широким вздохом ех-профессор. — Будем пить пиво, и да царствует наше семейное затишье!
Профессор поцеловал худенькую руку балованной дочери, взял кружку пива и угнездился в широком покойном кресле посредине комнаты, обратись лицом к пылавшему камину. На полу у камина уселась его молоденькая дочь со щипцами в руках; у ее ног поместился полулежа мальчик, почти таких же лет, как она; он положил ей на колени книгу и, при свете горящих в камине дров и лампы с матовым шаром, стал читать вслух французский перевод Дон-Кихота. Профессор задумчиво слушал чтение своей любимой книги, и снова, в тысячный раз, вызывали на его лицо полугрустную, полунасмешливую улыбку похождения честного добряка, покидающего свой мирный угол для поисков за какими-то неведомыми подвигами, битвами и почестями.
Много различных дипломов на разные почетные звания, много знаков отличия получалось с этого памятного дня ех-профессором. Он был теперь в моде, в ходу. В самостоятельной, независимой и свободомыслящей республике науки стали теперь без боязни признавать ученые заслуги Кряжова, когда увидали, что с него снята опала и что его снова жалуют наверху и даже тщетно приглашают читать лекции какой-то особе. Но все дипломы, все медали прятались Кряжовым в заветный ящик стола и погребались там на долгие-долгие дни. По-прежнему спокойно сидел обленившийся труженик по целым дням дома, заставленный, как перегородками или щитами, грудами старых книг, заслонив слабые глаза одною рукою, приложенной ко лбу в виде зонтика. По-прежнему скупал он древние вещи, начиная с какого-нибудь почерневшего шкапа и кончая замасленной рукописью; аккуратно ходил он на толкучий к знакомому букинисту отрывать подходящие старые брошюры; просиживал в лавочке два-три часа, потягивая принесенное собственно для него пиво и перекидываясь разговорами о житейских новостях со старым, похожим на распухнувшую древнюю книгу мещанином-хозяином запыленной лавочки книжного старья. По-прежнему по субботам заходил к Кряжову во время его занятий такой же старый профессор и академик, художник Трегубов, и Кряжов, не поворачивая головы, не отнимая руки от глаз, ласковым, певучим голосом говорил ему:
— А, это ты, Абрам Семенович, пришел!
— Я, голубчик, Аркадий Васильевич, — отвечал точно так же нараспев Трегубов.
— Ну, спасибо, что завернул!
— Да гулял, знаешь, шел мимо, думаю: дай, мол, погляжу я, что-то поделывает мой Аркадий Васильевич, — ну, и зашел.
Затем Трегубов садился в древние вольтеровские кресла с громадной почерневшей спинкой, брал газету или книгу и начинал читать. Минуты проходили за минутами, в комнате царила невозмутимая тишина, изредка едва слышно нарушаемая шелестом переворачиваемых листов, еще реже смущаемая отрывистыми фразами собеседников о том, что «погода-то того, портится» или что «ведь в Германии-то опять новый съезд ученых готовится».
— Да, брат, обленились мы с тобой, ух, как обленились! — замечал при этом Кряжов. — Вот ведь съездить бы надо туда, а подняться лень, к месту приросли… Помяни ты мое слово, пришибет нас когда-нибудь кондрашка!..
— Ну, нет, голубчик, Аркадий Васильевич, ты этого не говори, — возражал Трегубов. — Я подумываю на будущий-то год непременно в Германию махнуть и уж поеду, как бог свят, поеду!
— О-о? — бросал Кряжов удивленный взгляд на приятеля. — Ну что ж, с богом, с богом… А ведь знаешь ли что? И я посмотрю, посмотрю, да и махну с тобой туда… Отчего же бы мне в самом деле и не ехать? А? Ну, сам посуди, отчего не ехать?
— Вот то-то и есть, Аркадий Васильевич, что и я не вижу никакой причины, по которой тебе нельзя бы было ехать; решительно не вижу такой причины, — глубокомысленно замечал Трегубов, разводя руками.
Потом снова наступало молчание между будущими путешественниками. Наконец, проходило три четверти часа; тогда, почти из минуты в минуту угадывая время, поднимался Трегубов, тщательно складывал газету, аккуратно клал ее на старое место и прощался:
— Ну, я пойду теперь, милый мой Аркадий Васильевич.
— Христос с тобой, голубчик, Абрам Семенович. Не забывай меня, заверни, если случай такой выдастся.
— Нет, как можно; вот мимо придется когда-нибудь идти, так и заверну, — заканчивал Трегубов, тихо выходя от Кряжова и постукивая палкой.
Ни тому, ни другому, по-видимому, не приходило в голову, что и без обещаний прогулка Трегубова должна повторяться из года в год, по крайней мере, раз в неделю для поддержания его здоровья, что и без просьбы придется ему отдохнуть только у Кряжова, последнего и единственного друга его и сверстника, что и Кряжов, постоянно ведущий сидячую жизнь, не видящий в течение недели почти никакого живого лица, кроме дочери и своего воспитанника, не обошелся бы и трех недель без этого посещения. Так шли многие годы для двух профессоров-друзей, постоянно сидевших сиднем в своих кабинетах и решавшихся на следующий год совершить далекое путешествие.
Кроме этой, так сказать, внешней стороны, была у Кряжова другая сторона в жизни. Он был не только ех-профессором, но и отцом. Женился он сорока с лишком лет на молоденькой немочке-гувернантке, жившей в том же доме, где он был гувернером. Решился он на этот шаг только потому, что ему вдруг досталось довольно большое наследство, а значит, и представилась необходимость завестись своим хозяйством. Так как ходить далеко за невестой было не в характере тяжелого на подъем человека и так как немочка была кротка, несчастна и находилась под рукой, то Кряжов и повенчался без всяких отлагательств и лишних переговоров с нею. Она, с своей стороны, пошла за него потому, что считала его великим человеком. Бог знает, был ли он великим человеком, но добродушным человеком он был действительно, и мечтательница-немочка была счастлива, что, однако, не помешало ей через три года умереть, столкнувшись впервые с действительными, совсем прозаическими последствиями супружеской жизни — с первым ребенком.
Кряжов возился, как умел, с малюткой дочерью. В это время он жил уже богато в собственном доме и имел довольно прислуги для ухода за девочкой. Впрочем, это не мешало ему самому вмешиваться во все, что касалось ребенка, и даже можно было заметить, что он имеет сильное поползновение научить кормилицу, как нужно кормить детей грудью. Конечно, эти поползновения не могли иметь никаких последствий, так как вообще вся прислуга Кряжова хотя и любила его, но смотрела на него с каким-то высокомерным снисхождением, как смотрят на капризничающего шалуна-мальчугана. В своем кругу прислуга отзывалась с неуважением даже о занятиях ех-профессора и говорила посторонним:
— Э, наш-то ведь только целый день книжки читает! У него и дела-то другого нет!