Мучения, испытываемые теми, в ком вспыхнули хотя бы искры сознательности, ничто в сравнении с бессильным трагизмом бессознательности и фатализма, которые делают детей жертвами противной их естеству, их природе «системы» воспитания. «Куда вы ни оглянетесь, везде увидите присутствие злосчастия и массу людей, задыхающихся под игом его. Формы злосчастия разнообразны, разнообразна также степень сознательности, с которою переносит человек настигающее его иго, но обязательность последнего одинакова для всех. Неправильность и шаткость устоев, на которых зиждется общественный строй, — вот где кроется источник этой обязательности, и потому она не может миновать ни одного общественного слоя, ни одного возраста человеческой жизни. Пронизывая общество сверху донизу, она не оставляет вне своего влияния и детей». Но особенно злосчастен жребий детей, ибо «они не выработали ничего своего, что могло бы дать отпор попыткам извратить их природу». Лишь очень немногие из детей могут вырваться из цепей «обязательности», могут противопоставить фатализму злополучного бытия нечто «свое».
Жизнь детей подвержена случайности и подчинена «системе». Особенно злостными оказываются последствия, которые влечет за собой «система». В подтексте этого высказывания лежат воспоминания уже не о деревенском детстве, а о годах детства, отрочества, юности, проведенных в стенах казенных учебных заведений — Дворянского института и лицея. Образы носителей пагубной воспитательной системы часто в разной связи выходили на страницы салтыковских произведений преподносящими своим подопечным массу «кратких наук». Очень может быть, что, всматриваясь в «даль» писавшейся им хроники, Салтыков надеялся собрать эти фрагменты и отрывки в цельную картину, подобную картине провинциального Пошехонья. Но сил для этого уже не оставалось.
Здесь же, в главе о «детском вопросе», Салтыков высказался о «системе» прямо и недвусмысленно — публицистически (кстати, именно этих страниц испугались Соболевский и Гайдебуров).
Под гнетущим нивелирующим, стирающим самобытность личности воздействием «системы» (в «Мелочах жизни» Салтыков назвал это «циркуляром») «детская жизнь подтачивается в самом корне, подтачивается безвозвратно и неисправимо, потому что на помощь системе являются мастера своего дела — педагоги, которые служат ей не только за страх, но и за совесть.
В согласность ее требованиям, они ломают природу ребенка, погружают его душу вмрак, и ежели не всегда с полною откровенностью ратуют в пользу полного водворения невежества, то потому только, что у них есть подходящее средство обойти эту слишком крайнюю меру общественного спасения и заменить ее другою, не столь резко возмущающею человеческую совесть, но столь же действительною. Средство это... заключается в замене действительного знания массою бесполезностей, которыми издревле торгует педагогика.
Спрашивается: что могут дети противопоставить этим попыткам искалечить их жизнь? Увы! подавленные игом фатализма, они не только не дают никакого отпора, но сами идут навстречу своему злополучию и безропотно принимают удары, сыплющиеся на них со всех сторон. Бедные, злосчастные дети!.. Нет у них мерила ни для оценки поступков, ни для различения добра от зла. Сердца их поражены преждевременною дряблостью, умы не согреты стремлением к добру и человечности; понятие о Правде отсутствует». Говоря об угнетающей детский ум и детское сердце педагогической системе, Салтыков, конечно, подразумевал и тот общий порядок вещей, то общественное состояние, при котором такая система становится возможной.
Салтыков думал и о тех «детях», которые, не довольствуясь изменением «форм», вышли на героическую борьбу с «злополучием», «фатализмом», «системой», «сущностью»... «Нетерпением» называет он эту борьбу, в итоге своем трагическую, но бесплодную ли? Чего у этих «детей» во всяком случае нельзя отнять — так это «самоотвержения», качества, выше которого не было для Салтыкова ничего.
«Бывают сермяжные эпохи, когда душа жаждет, чтобы хоть шепотом кто-нибудь произнес: sursum corda! — и не дождется...» Такой «сермяжной» — страшной, безнадежной — эпохой виделась Салтыкову эпоха восьмидесятых годов, которую мучительно переживало русское общество и прежде всего стремившаяся к сознательности русская молодежь...
Что же нужнее всего в эту «сермяжную» эпоху? Да именно это — sursum corda! И Салтыков всем своим творчеством, своей сатирой говорил именно эти слова, звал к возвышению идеала, мысли, истины. Это была глубоко осознанная, пережитая всем существом цель, о которой в той же главе «Дети» Салтыков сказал прямо: «Не погрязайте в подробностях настоящего, — говорил и писал я, — но воспитывайте в себе идеалы будущего; ибо это своего рода солнечные лучи, без оживотворяющего действия которых земной шар обратился бы в камень. Не давайте окаменеть и сердцам вашим, вглядывайтесь часто и пристально в светящиеся точки, которые мерцают в перспективах будущего. Только недальнозорким умам эти точки кажутся беспочвенными и оторванными от действительности; в сущности же они представляют собой не отрицание прошлого и настоящего, а результат всего лучшего и человечного, завещанного первым и вырабатывающегося в последнем. Разница заключается только в том, что создавая идеалы будущего, просветленная мысль отсекает все злые и темные стороны, под игом которых изнывало и изнывает человечество».
В почти непереносимых муках смертельной болезни «скорбь Имярека», сомнение в плодотворности труда всей жизни нередко посещали Салтыкова. Но в минуты ясного сознания и беспристрастной оценки сделанного Салтыков не мог не понимать, что своим путем, путем сатиры, беспощадно отсекая и поражая злые и темные стороны, он тем самым извлекал из прошлого и настоящего все лучшее и человечное, воспитывал в русском человеке и русском обществе идеалы будущего.
Все лето и осень 1888 года, даже испытывая болезненные приступы, Салтыков переживал небывалый творческий подъем, работал много и упорно, и в каждой книжке «Вестника Европы» с сентября 1888 года по март 1889 появлялись одна за другой очередные главы «Пошехонской старины».
Но в октябре он вновь почувствовал резкий упадок сил. Все более трудным становилось общение с семьей. Домашняя обстановка непонимания и отчуждения усиливала болезнь, а болезнь, не отпускавшая ни на минуту, непрекращающиеся стоны и жалобы отдаляли семью. И Салтыков понимал это: «Обиднее всего то, что я не только сам мучусь, но и семью мучу» (Н. А. Белоголовому — 10 октября 1888 года). Являются почти фантастические, конечно, неисполнимые планы уйти, скрыться, оставить семью, жить отдельно и все равно где: в Петербурге, Царском Селе и даже во Франции, у сестры Елизаветы Аполлоновны Анны, вышедшей замуж за француза, только бы «выйти из несносной обстановки, в которой я нахожусь».
Угнетающе действовала на раздраженные нервы тьма и сырость поздней петербургской осени: «Ни одного светлого луча в течение двух месяцев; погода каждый день меняется три, четыре раза, постоянный западный ветер грозит наводнениями».
Работать становилось все труднее и труднее, мечталось о скорейшем окончании пошехонской хроники. Даже стало казаться, что «конец «Старины» неинтересен и может значительно подорвать интерес, возбужденный началом». Мнительный и всегда строгий к себе, Салтыков заблуждался: интерес не пропадал, но яркие и живые характеры обитателей Пошехонья и в самом деле намечались все более беглыми штрихами, казались как бы не до конца выписанными, как бы эскизными. 16 января 1889 года Салтыков писал Стасюлевичу: «Я кончил, так что Вы можете прислать за рукописью когда угодно. Конец неважный, но я чувствовал такую потребность отделаться от «Старины», что даже скомкал». Речь шла о «Заключении», в тесные рамки которого Салтыков сумел вместить картину «пошехонского раздолья», которому в замысле, конечно, предполагалось дать гораздо больше места. Но увы! «Масса образов и фактов, которую пришлось вызвать, подействовала настолько подавляющим образом, что явилось невольное утомление. Поэтому я и кончил, быть может, раньше, чем предполагал...» («Заключение») .