— Эх, Антип, — дурья голова… Знамо, какая здесь икона. Башкуры… Свои, значит, боги тутотка имеются… А мне и невдомек… Ну, да ладно: и на старуху бывает проруха… Так, значит, и переночевать можно, господин хозяин?
— Можно, можно…
— Вот за это благодарим… Ах ты, батюшки, и собаки у вас. Прямо на горло лезут, псины. Ну, думаю, положу я свои животы тутотка…
Прохожий начал снимать с плеч тощую котомку, и Ибрагим с любопытством смотрел на него. Это был мужик лет сорока, широкий, костистый, с рыжеватыми волосами и добродушным лицом. Его белесоватые глаза смотрели просто и вдумчиво. Какая-то неясная, благодушная улыбка шевелила его губы, и от этого лицо принимало мягкое, доброе выражение.
Прохожий снял котомку и серый заплатанный армяк. Потом пригладил рукой волосы и заговорил опять:
— Ну, вот весь мой и багаж, милый человек… В руках палочка, а на крыше галочка… Хе-хе. Обеспокоил же я тебя, господин хозяин… Теперь, значит, и на покой можно… Ну и собачка у вас. А, положим, как без собак? У меня дома тоже пес злющий остался… Серым зовут… Невозможно без собаки, особливо ежели хозяйство… Ты ложись, господин хозяин… Я вот только маленько закушу, да и на боковую…
Прохожий порылся в мешке и достал краюху хлеба.
— Вот бы маленечко мне водички, господин хозяин… И готово дело… Пан бы был… Хе-хе. Ранее приходилось работать с вятичами. Так они говорят: ежели бы мне эти рукавицы да обмакнуть в деготь — так я бы царь был… Хе-хе. Всякий по-своему… А народ хороший эти вятские… Так водички бы…
— Можно самовар… — сказал Ибрагим.
Ему решительно нравился этот словоохотливый, добродушный с виду человек.
— Самовар? Оно, конечно бы, хорошо это, да ведь поздно… Да и чаю у меня нет…
— Ничего… Свой дадим, — проговорил Ибрагим и быстро начал ставить самовар. Подбросив дров в чувал, Ибрагим разжег угли, и веселый, пляшущий огонь заметался в чувале. Прохожий присел на нары. Скоро забурлил самовар, и Ибрагим заварил чаю. Потом он принес хлеба, молока и пригласил гостя:
— Садись. Ашай[9]…
Прохожий, который все время смотрел задумчиво на огонь в чувале, встрепенулся и ответил:
— Вот спасибо, милый человек… Спасибо… Ведь вот и не знаешь, где найдешь хороших людей… Башкуры, а получше наших хрестьян, прости господи.
Он перекрестился и сел за чай. Пил он степенно, не торопясь, откусывая крошечные кусочки сахара и бережно смахивая на ладонь крошки хлеба. Ибрагим налил себе чаю и посматривал на прохожего. Наконец, не вытерпел и спросил:
— Куда идешь? Далеко?
Мужик усмехнулся.
— Куда глаза глядят, милый… Я ведь штрафованный. На два года из своей губернии выслали… Из России, значит…
— Зачем? — удивился Ибрагим и, усмехнувшись, добавил: — Коробчил разве что?
— Как?
— Украл разве что?
— Мы этим не занимаемся, милый… Слава те господи, на пятой десяток повалило, а этого не бывало…
— Зачем тебя выслали?
— Зачем? Не меня одного… За бунт, милый, за бунт…
— Какой бунт?
Прохожий опять усмехнулся.
— Ничего ты не знаешь, видно… Да и вам што, башкурам. Шел я даве, днем, и смотрю кругом: господи ты, боже, — сколько земли у вас. И мало, значит, населения совсем… Житье, видно, у вас ничего себе… Вот у вас сколько земли?
— У отца тридцать десятин.
— Тридцать… Ах ты, господи, боже мой. У нас на тридцати десятинах, почитай, десять семей навалило… Друг на друге сидим. И земля что? Вся изношена, как тряпье, сколько ее не умасливай… А у вас земли дикие, вольготные, к рукам бы их… И урожаи, поди, хорошие?
— Всяко бывает…
— Конечно, от себя больше… Как работать… Тридцать десятин. Ах ты, господи, боже мой…
Прохожий замолчал и смотрел на огонь добрыми, слегка слезящимися глазами.
За окном играл ветер и гуляла по улице мокрая, холодная осень. Бездомная и угрюмая, она несла с собой мертвый, торжествующий мрак и брызгала по крышам мелким дождем…
— Меня вот в вашу губернию на два года. Да… Искал я работы в городе, да что там. Много нашего брата, голытьбы, шатается… На фабрику не сподручно, потом там привычка другая нужна… Поколол в одном месте дров, заробил полтинник, и только пока. А потом и думаю: двину я куда-нибудь в деревню да наймусь пока хоть в работники… Обживусь, а там и бабу с сыном вытребоваю. Скучно, милый, без семейства. Ах ты, господи, боже мой… Ну, благодарим покорно за чай, господин хозяин… Пожалуй бы, и на боковую… Утром пораньше двинусь куда-нибудь…
Прохожий замолк… Ибрагим молча убрал самовар с нар и пригласил гостя спать. Он дал ему войлок, подушку и еще подбросил в чувал дров.
Прохожий с видимым удовольствием растянулся, зевнул, перекрестил рот и заметил:
— Пожалуйста, господин хозяин, разбуди пораньше… Вишь, здесь, у тебя, меня разогрело: просплю, пожалуй…
— Ладно… А тебя как зовут? — спросил Ибрагим.
— Антипом, милый человек… Антипом… А тебя, господин хозяин?
— Ибрагим…
— Гм… чудное имя… Ну, да ведь всякие народы по-своему…
Антип замолчал и скоро засвистел носом. Спал он на спине, положив широкие, волосатые руки на грудь. Ибрагим долго ворочался. Ветер гасил пламя в чувале, и тяжело дышала за окном одинокая осень.
Утром, чуть свет, Антип проснулся и начал собираться в путь. Проснулись Итбика и Ибрагим. Пока Антип собирался, Ибрагим долго шептался о чем-то с матерью. А потом, с странно веселым и смущенным лицом, он вдруг пот ложил руку на плечо Антипа и сказал:
— Подожди, знаком. Чай пить будем…
— Некогда, милый… Спасибо…
— Айда, живи у нас…
— Как это, милый?
— Работником… Работать будем вместе…
Лицо Антипа просветлело…
— Что же… Я не прочь… Народ вы, я вижу, хороший…
Они поговорили и условились в цене: семь рублей в месяц и десятину посева на выбор. Ибрагим рассчитывал в этом году сеять.
Антип остался.
Подходила весна…
Башкирская деревня под лучами яркого солнца как будто ожила. В роще, где стояли высокие, сильные березы, как безумные, кричали грачи и ткали из крика зовущую и страстную жизнь. Вылезали из изб одичалые, полуголодные люди, грелись на солнце и лопотали повеселевшими голосами. После тяжелой и длинной зимы, после дней, пустых и холодных, наступило время, когда жизнь вызывала к жизни даже больные, истощенные голодом, смуглые тела.
Ибрагим готовился к посеву и много работал. Еще зимой, когда до весны было далеко, Ибрагим вместе с Антипом возили в город от подрядчика дрова и бревна с Урала, потом — сено с лугов и даже с месяц жили в городе, где возили камень. Зато к весне Ибрагим прикупил семян и уговорил отца не отдавать в это лето пашни в аренду. Закир, попрежнему живущий взятками, махнул рукой и отдал землю сыну. К старой семье он почти не заглядывал, разжирел, пил много водки, ругался на сходах «по-русски» и часто бил свою молоденькую Ханисафу. И Ханисафа таяла, как охваченный снегом цветок…
Однажды к Ибрагиму приехал башкир и заявил, что Закир умирает.
Ибрагим вскочил на лошадь и помчался к отцу, он ни разу не был у него в новой избе. Закир лежал на нарах, хрипел, страшно закатывал глаза, и грудь его была обмочена кровью. Ночью, когда Закир возвращался пьяный из гостей, кто-то выстрелил в него, и пуля попала в грудь. У Закира было много врагов.
Ибрагим сел около отца и долго смотрел ему в лицо. Страшно ворочая белками глаз, отец хрипел, и слышно было далеко его свистящее дыхание. В груди у Закира что-то клокотало, и на губах появлялась иногда кровавая пена. Увидев сына, он что-то хотел сказать ему, но из горла вырвался только один странный, шипящий звук:
— Хрчш…
Ибрагим не выдержал, взял за руку отца и заплакал. В углу, вся завернувшись в красное широкое покрывало, сидела безучастная и молоденькая Ханисафа. Иногда из щели покрывала сверкал взгляд черных, агатовых глаз, и этот взгляд, мгновенный и короткий, дышал ненавистью.
Закир промучился сутки и умер. Обрядили его на скорую руку. Пришел мулла, прочитал молитвы, и Закира стащили на кладбище. И шел за его телом только один Ибрагим и приехавшая вскоре Итбика. И старая жена, брошенная Закиром, горько рыдала над могилой мужа. Молоденькая Ханисафа забрала свое имущество и ушла к отцу. Ибрагим и Итбика вернулись в свою деревню.