Встреча с мудростью
С Михаилом Михайловичем Пришвиным я встречался дважды. Вторая встреча была мимолетной, первая же — долгой — и удержалась памятью в мельчайших подробностях, как будто происходила вчера.
Как-то в коридоре Литературного института имени Горького ко мне подошел один из моих литературных наставников Николай Иванович Замошкин и сказал, что мои первые рассказы, опубликованные в «Огоньке», читал М. М. Пришвин, что они ему очень понравились и он хочет познакомиться со мной.
Я никогда не обольщался своими литературными успехами, и каждая удача казалась мне чем-то подозрительным, что произошло случайно и могло сбить меня с толку, принести впоследствии много горьких разочарований. Но, каюсь, тогда я улыбнулся одновременно радостно, самодовольно и растерянно. Это, вероятно, заметил стоявший тут же К. Г. Паустовский.
— Конечно, сходите к нему, — сказал он. — Обязательно сходите. Только смотрите, чтобы он вас не запутал. Начнет колдовать, берегитесь. Колдун. Цыган. Конокрад.
И потом, уже громко, для всех, рассказал, что Пришвин каждый день записывает хоть несколько строк в тетрадку, что этих объемистых тетрадок накопилось уже больше десятка, и добавил тоном того восхищения, каким говорят о редких сокровищах:
— Вот где, должно быть, анекдотов!..
Эта способность видеть, находить в каждом дне событие интересное, достойное внимания, вызывающее на размышление — способность редкая и присущая лишь человеку внимательному, наблюдательному, мудрому. И Пришвин в полной мере обладал этой способностью, оправдав ее всем своим творчеством.
К Пришвину я шел в один из дней «весны воды», шел с трусоватым чувством боязни предстать перед ликом этого лесного колдуна и прозорливца, опасаясь с первой минуты быть разоблаченным в делах своей жизни, показавшейся вдруг праздной, ленивой и мелкой. Сам он, казалось мне, обладал тем неоценимым качеством, которое можно назвать «искусством жить». Не расточать в праздности, суете и пустословии скоротечные дни жизни, а превратить ее в непрерывный процесс творчества. Великолепную формулу жизни вывел он, сказав, что творчество должно стать поведением человека («Творчество как поведение»).
Встретил меня Пришвин очень просто и ласково.
— Это и есть вы? Вот вы какой! — сказал он, улыбаясь не по-стариковски ясными глазами. — Садитесь.
И сам сел напротив в кресло, сложив на большом животе красивые руки. Несмотря на значительную полноту, тело его, даже облаченное в просторную пижаму, казалось очень ладным и пропорциональным. А лицо, обрамленное сединами, с широким благородным лбом мыслителя было поистине прекрасным. Говорил он много, охотно, спокойно, с сознанием полного права учить и наставлять. Я ничего не прибавлю к тому, что он сказал в тот вечер, сохранив все противоречия, которые, по-моему, всегда отличают натуру глубокую и мыслящую, и опущу только то, что со временем забыл.
Говоря об искусстве, он настойчиво возвращался к одной и той же мысли:
— Проходите мимо временного.
— Шекспир говорил: «Время проходит, и вместе с ним проходит все временное».
— Душа человека — вот что не временно, и только она — предмет искусства.
Это он повторял в продолжение всего вечера и это же крикнул через порог, когда я уходил.
— Развитие рассказа пошло по двум линиям — по линии Чехова и по линии Пришвина. У меня очень много подражателей. Они присылают мне книги и рукописи, которые, говоря по совести, меня раздражают. Подражатель пишет в одной плоскости. А мысль — это многогранный кристалл. Случай на охоте для подражателя — самоцель. От этого случая у него нет выхода к большой мысли, к обобщению, к выводу.
Посмотрел на меня с живым, озорниковатым блеском в глазах и сказал:
— Вы тоже идете по моей линии. Но вы очень самостоятельны. Поэтому я не боюсь за вас.
Хвалил он только что вышедший тогда рассказ С. Антонова «Дожди».
— Этот писатель идет по линии Чехова, но его рассказы лучше чеховских, они влажней. Прочитав «Дожди», я почувствовал себя обязанным написать о нем. Так статью и не напечатали, потому что кому-то, где-то рассказ не понравился.
И, помолчав несколько секунд, заговорил:
— Вот Н. В. умеет отделить политику от художественности. Он типичный приспособленец. Когда считалось, что нужна драма без конфликта, он писал именно такие драмы. Когда же решили, что конфликт в драме необходим, он стал писать драмы с конфликтом. Вообще же настоящая жизнь без конфликта немыслима. Есть солнце и есть земля, есть огонь и есть вода, есть бог и есть дьявол.
Очень настойчиво расспрашивал, как живу, требуя подробных ответов. Вздохнул и с трогательной грустью сказал:
— Вам легко учиться, а я в свое время больше в тюрьме сидел, чем учился. Раньше нас очень часто сажали за Маркса.
И вдруг:
— А теперь все хотят хорошей жизни, приспосабливаются.
Опять помолчав, рассказал о том, как во время демонстрации фильма «Черевички» в каком-то северном поселке публика бросилась из зала, увидев на экране черта: была страстная неделя. Похлопал меня по коленке, хитро засмеялся:
— В предрассудках живем, батенька.
В то время шла подготовка к Гоголевским дням. Он написал статью о Гоголе, не смею утверждать, но кажется — для «Огонька», упомянув в ней несколько раз черта.
— Подумайте, не напечатали!
И очень серьезно, с доверчивым выражением лица, спросил:
— Неужели сейчас нельзя поминать черта?
Невольно вспомнилось предостережение Паустовского, и подумалось: «Колдует, старик…»
Вошла красивая собака — английский сеттер, обнюхала мою ногу и с глубоким вздохом положила голову на колено. О собаках — своем любимом предмете — Пришвин говорил вяло, неохотно: должно быть, потому, что считал собеседника недостаточно компетентным или не хотел ворошить богатейший пласт своих наблюдений ради короткой беседы, а может быть, знал, что с ним, Пришвиным, обязательно заговорят о собаках, и это было неприятно ему своей пошлой обязательностью.
Снова заговорил об искусстве.
— Чтобы описать ребенка, мне не нужно наблюдать его. Любого ребенка я нахожу в себе. Так же я могу описать девочку или девушку, присмотревшись к своей жене.
Сказал не совсем ясное мне:
— У каждого человека есть душа. И все эти души сольются в одну большую прекрасную душу.
Произнес он это, как бред, тихо бормоча, и я, подумав, что он говорил это для себя, оформляя какие-то свои, нужные пока ему одному, мысли, не стал просить разъяснений.
Рассказывая ему о газетной работе, я обмолвился о том, что в редакции поступает огромное количество стихов непрофессиональных рифмачей, но, как правило, стихи эти малограмотны и бесталанны. Он длинным сравнением по-своему объяснил это явление:
— В лесу, в трудных условиях за существование, дерево тянется кверху, к свету и вырастает исполином. А на поляне, где хорошие световые условия, лес растет вширь, но мелкий.
И добавил весьма двусмысленно:
— Вот я — в лесу вырос.
Заговорил про охоту. Я спросил, где он собирается охотиться нынешней весной. Он быстро взглянул на меня и радостно воскликнул:
— Как хорошо вы спросили! А вот несколько лет назад в санатории на прогулке меня встретили инженеры, узнали и спросили: «Ну, как? Все еще охотитесь?» Они были тоже молодые люди… Неужели они думают, что я могу без охоты? Я им сказал, что охотился, охочусь и буду охотиться, покуда ноги носят. И еще сказал, что писал, пишу и буду писать до самой смерти.
В маленькой новелле из «Лесной капели», так и названной «Моя охота», он писал:
«Внешней обыкновенной охотой я скрываю, оправдываю в глазах всех мою внутреннюю охоту. Я охотник за своей собственной душой, которую нахожу, узнаю то в еловых молодых шишках, то в белке, то в папоротнике, на который через лесное окошко упал солнечный луч, то на поляне, сплошь покрытой цветами».
Да неужели кто-нибудь думал, что он мог без охоты?
Об «обыкновенной охоте» он сказал: