– Нет, вы лучше скажите, как вы думаете насчет музыки? – неожиданно задал мне вопрос Филармон.
– Что же, – говорю, – признаю и это искусство. Люблю музыку.
– То-то! А я вот раболепствую перед ней, и оттого имя мое Филармон.
– Он тоже из зараженных, только по другой линии, – говорит Свешников. – Пусть о себе подробно скажет. Жаль, что никто из писателей не подслушал, как он о себе повествует – что твой поэт! Особенно после рюмочки, – добавил с маленькой ехидцей Иван Петрович.
Я стал просить Филармона объяснить, почему его окрестили этим именем, и услышал такую длинную повесть из его жизни:
– Меня от крещения, – говорил он, – звали, собственно, Парамоном Парамоновичем. Учился я, как видно, в одном с Иваном Петровичем университете – в лавке за чужим прилавком, а потом и свое дело завел. Фабричку и самоткацкое поставил, а на них и меня господь благословил. Не хвастаюсь, да и тужить грешно – на свой век хватит. Хоть прибыли на уме лежали, а душа тянулась и к чему-то другому. Когда в положение вошел – выбрали меня старостой церкви нашего прихода. Церковному делу усердствовал и любил колокольный звон. Бывало на пасху после обедни сам на колокольню выходил. Один колокол у нас Козлом звали, а самый большой Гурманом величался. На нем я стоял, а на меньших мои молодцы подручными работали. Как начнут переплетать на малых, затявкает Козел, а я раскачаю язык у Гурмана да как бухну на все сорок сороков! Батюшки мои! Колокольня ходуном заходит, голуби под облака вскинутся, а я, знай, Гурмана по бокам глажу! Гул, звон в ушах стоят и по всему свету разносятся, а в глазах так даже красные круги плавают. Эх, была сила перезвонная!
– Слышите, как поет? Соловей-разбойник – одно слово! – перебил Свешников, а супруга его сидела молча и неподвижно под турецкой шалью, как фарфоровая кукла.
– А то еще у меня приятель протодиаконом был от Успенского собора, – продолжал Филармон. – Голос – гром небесный! На свой престольный праздник – Флора и Лавра – як себе его залучал. Хоть и капризный был и дороговато стоило, но я не скупился. Перед обедней, не боясь греха, по обыкновению графинчик смирновки опрокинет, зернистой икоркой на горячих калачах позабавится – зато и уважит! Как дойдет на многолетии до православного христолюбивого воинства – душа замирает: неужто, думаешь, еще подымет? А он, знай, вверх забирает! На паникадиле стеклянные подвески дребезжат, свечи тухнут, а на клиросе певчие за животы хватаются, чтоб ему только в ноту попасть. На конце разразится так, что под сводами храма, кажется, ему кто-то другой откликается. Да, наслаждалась душа и звоном и голосом, а потом вдруг все и оборвалось.
– Что же, колокола полопались, или протодиакон с кругу спился? – задал вопрос Свешников.
– Ни колокола не полопались, и протодиакон долго еще на своей линии держался, а только душа моя на другое опрокинулась. А было вот как: умерла супружница моя, царство ей небесное, Марфа Степановна…
Филармон вздохнул, помянул печальное событие еще одной рюмочкой и продолжал:
– Что делать? Стали ее отпевать. У меня только что новый хор образовался, были в нем и такие, что в консерватории учились. Как запели «плачу и рыдаю» – тихо да согласно – душа моя, казалось, от земли отделилась и вместе с Марфой Степановной на небесах витать стала. Высокие и низкие голоса в согласии по душе расстилались. Облегчение почувствовало мое скорбное сердце, и с той поры я тихое пение возлюбил!
Сперва церковное, а потом и в оперу стал заглядывать, куда меня племянник направил. И там сладкие минуты переживал, чужому горю слезу ронял и счастью чужому радовался. Свез меня было племянник и в оперетку, да, признаться, не понравилось. Девки на сцене повыше колен юбки подымают, а кавалеры кругом них вертятся.
– Не к лицу, – говорю ему, – московскому степенному купцу на глазах всех этому делу предаваться.
Не нравился мне уже и протодиакон. Вижу: орет он все одно и то же, а у колоколов только со стороны видал, как языки болтаются. Абонементы в оперу завел, на концерты ездил, кучеру по ночам покоя не давал.
Признаться – пленился музыкой, и за такое к ней пристрастие и прозвали меня Филармоном. Как где появлюсь – в банке ли, в трактире Арсентьича – все в один голос: «Честь имеем, Филармон Филармонович!»
Забыли, как и звать-то меня по-православному, а из-за этого чуть было грех большой со мной не случился. Извините, пожалуйста, вы, может быть, человек неверующий, а мы еще у себя на памяти бога держим.
Так вот, говеючи, подошел я причащаться. Раскрыл рот, а диакон возгласил: «Причащается раб божий Филармон!» Потом спохватился да как фыркнет! и батюшка от смеха животом затрясся, а я поперхнулся и чуть причастие не обронил. Вы как думаете, шутка это, что ли?
Перед уходом я напомнил Свешникову о его обещании уплатить художникам долг. Сразу левый глаз стал у него немилосердно мигать, рот перекосился, и запрыгала щека.
Он торопливо заговорил:
– Я пригласил вас, собственно, затем, чтобы вы не беспокоились. Сейчас, хоть зарежьте, уплатить не могу, а после троицына дня сам внесу на ваш товарищеский счет все денежки. Пока что поезжайте вы спокойненько к себе в деревеньку и отдохните до будущего нашего приятного свидания.
Из рядов интеллигенции, приобретавшей картины, выделялся своим постоянством некто Минин.
Ежегодно являлся он на выставку и отбирал вещей ровно на три тысячи. В картинах он разбирался, относился к ним со вниманием и любовью и никогда не выколачивал у художника уступки. Бывал только в затруднении, когда сумма превышала три тысячи. Тогда художники сами шли ему навстречу и уступали в цене. Спрашиваю у Минина, почему он тратил такую определенную в год сумму, ни больше, ни меньше, как три тысячи?
Минин, смеясь, объясняет:
– Вы слышали о четырех братьях-разбойниках?
Я вспоминаю о сборнике арифметических задач, составленном четырьмя преподавателями, которых гимназисты прозвали разбойниками.
– Так вот, – говорит Минин, – один из четырех разбойников я и есть. Должно быть, много беды наделали мы своими задачами гимназистам, да и вам, художникам, вероятно, перепадало; так я, чтоб загладить свой грех перед вами, решил всю сумму, которую ежегодно получаю за учебник, тратить во спасение своей души. И я спокоен бываю, когда у меня не остается ни копейки от этих денег.
Аккуратнейший был человек и платил с таким видом, как будто действительно снимал с себя какую-то тяжесть.
«Интерес имею к Репинской картине, да только и хочица и колица аттаво, что дорого».
Так писал мне один из директоров огромного печатного Сытинского дела Михаил Тимофеевич Соловьев.
Он был выходцем из глуши и бедноты. Пристроился в литографию учеником, стал мастером и в конце концов заделался сам ее хозяином, пайщиком в книгоиздательстве и газете Сытина, имел несколько доходных домов в разных концах Москвы.
Отсутствие образования не мешало ему любить науку, признавать значение печати, что в то же время увязывалось у него с практическими целями, с доходностью. Особая хозяйственная сметка, тонкое чутье выгоды печатного дела вели его к расширению Сытинского предприятия, к постановке его на широкий полуамериканский лад. А как начиналось дело у самого Сытина – вспоминал художник-передвижник К. В. Лебедев, много работавший на сытинские издания, иллюстрируя русские исторические темы.
На Никольской улице была у Сытина небольшая книжная лавочка. Постом сюда собирались со всех концов России офени. Им на год давался в кредит товар: лубочные книжки и картинки. Все отпускалось без векселей и расписок, под простую запись, на слово. Через год офени возвращались и аккуратно расплачивались с Сытиным по тогдашнему времени крупными для них суммами – триста – пятьсот рублей и больше. Сытин поил их чаем «до седьмого поту», получал с каждого сотни рублей и дарил плательщикам по пятнадцать копеек на баню. Одна удачная книжка или картинка давала прибыли тысячи рублей. От книжки «Милорда» и картинки «Три возраста» издательство Сытина дошло до «Великих Реформ», давших, как говорят, прибыли пятьдесят тысяч рублей, и к газете «Русское слово» с ее огромным для того времени тиражом.