Тон его был решительный, повелительный, не допускающий, возражений и сомнений. Он как-то всегда выходил победителем. Когда Маковский был еще преподавателем в московской школе – один его взрослый ученик сдавал научные экзамены для получения звания художника и провалился по истории, преподаваемой тогда, конечно, по Иловайскому. Смешал династию Плантагенетов с Филадельфами и переселил Плантагенетов в Египет, сделав их фараонами. Идет жаловаться Маковскому, что его «научники» провалили, а он будто бы все знает.
Маковский в Совете разносит преподавателей:
– Что это вы придираетесь к талантливому человеку? Он уже прекрасную картину написал и двоих детей имеет, а вы там к нему с Плантагенетами пристаете, которые жили за четыре тысячи лет до рождества Христова.
– Нет, – говорят ему, – Плантагенеты жили гораздо позже, а ваш талантливый ученик по истории ничего не знает.
Маковский свое:
– Ну и прекрасно, что жили позже, может, они действительно хорошие люди были, но умерли – и слава богу, а ученик другую картину напишет, у него скоро третье дитя и без Плантагенетов прибавится, – поставьте ему четверку за успеваемость. Много? Ну, ладно, ставьте тройку!
И поставили.
Ум у Маковского был особо практический. Он быстро ориентировался во всех вопросах и, если видел, что противная сторона по назревшему времени побеждает, переходил в ее ряды.
В разговоре за словом, как говорится, в карман не лазил. Будучи профессором, он дослужился до высоких чинов и должен был носить даже какой-то мундир с белыми брюками, но, по правилам Товарищества, не надевал никаких знаков отличия, даже значка профессорского (передвижники с самого начала постановили: быть равными, знаками не отличаться, чтобы соревнование и отличие были только в работе).
Президент Академии князь Владимир раз шутливо заметил Маковскому: «Вы уже, кажется, «ваше превосходительство», а почему не в белых штанах?» – «В сем виде, – ответил Владимир Егорович, – я бываю только в спальне, и то не всегда».
Князь стал в позу и произнес многозначительно: «Но… но… но!..»
На вечерах Маковского бывал и заслуженный артист оперы Мельников, близкий художественному миру.
В молодости он продавал с лотка спички, яблоки. Судьба поселила его в одной комнате с такими же молодыми и бедными юношами – Репиным и скульптором Антокольским. Мельников был страстным театралом, почти каждый день пробирался в оперу на галерку. Потом учился петь, поступил в придворную капеллу и ровно за четыре года стал артистом в опере.
Между жизнью московских передвижников и питерцев чувствовалась огромная разница. В Москве не было такого единения в семейной обстановке. За исключением преподавателей Училища живописи, ваяния и зодчества там жила главным образом беднота, художественный пролетариат, который никаких журфиксов устраивать не мог. Собирались лишь еженедельно на товарищеских средах в Училище живописи, но это были полуделовые собрания с чаем и ужином, на которые приглашались и экспоненты для товарищеского сближения. Делились художественными новостями и обсуждали очередные вопросы Товарищества.
В Петербурге большинство членов Товарищества состояло на службе, имело большой, сравнительно с москвичами, заработок и хорошие квартиры. Они имели возможность позволять себе разные затеи.
У питерцев были знакомства и связи – до высших слоев тогдашнего общества включительно. На вечера профессоров-передвижников гости собирались, как на парадный вечер. В то время как москвичи бегали в прохладных пальтишках, здесь приезжали люди в хороших шубах, дамы имели соответствующие костюмы, приезжали иногда с работой, как в романах Толстого, и вели подобные же разговоры: «Вы слыхали, что сказала баронесса Менгден?» – «Но, право же, это клевета!» – «Не правда ли, все же, как она мила?»
Попадавшие на эти вечера москвич – член Товарищества, а тем более экспонент, удостоенный приглашения, чувствовали себя не в своей тарелке, молчали, немилосердно курили и ждали ужина, чтобы после него скорее удрать в свой скромный номер. Такая чиновно-бюрократическая атмосфера наиболее чувствовалась у Маковского; у других было попроще, по-передвижнически.
Брата Владимира Егоровича – Константина – я один раз только встретил на вечере у Маковского. Они почти не знались между собой. Чем объяснялось такое расхождение – не знаю.
Константин Маковский держал себя большим барином, ходил чуть ли не в боярском костюме, выдерживал тон большого, знатного артиста. Зарабатывал большие деньги и умел их проживать. Писал в угоду большой буржуазной публике сладкие ложнорусские сцены и бесконечные головки боярышень и в конце стал типичным поставщиком художественного рынка. Владимир Егорович говорил о брате с каким-то сожалением.
Годы идут. Маковский неизменно живет на одной и той же академической квартире. Тот же у парадного швейцар, та же степенная горничная. Теплая квартира, температура которой изумительно ровная. Казенных дров отпускалось без всякого счета.
Изредка Владимир Егорович ходит в мастерскую к ученикам, пишет у себя картины и занимается музыкой. Чутье с летами притупляется. В картинах нет уже той тонкой наблюдательности, как в московский период его жизни. Не появляется таких вещей, как «Любители соловьев», «Друзья-приятели», «Ходатай по делам». Он переходит на петербургский жанр, изображает петербургское чиновничество и бюрократов, но с утерей живого рассказа теряет и форму, слабеет. Большая жизнь масс уходит из его наблюдения. Он, как большинство художников, несмотря на свою чуткость к общественным переживаниям, не заметил кипения в глубочайших слоях народных, не понял пролетариата, не понял – откуда, почему разразилось 9 января 1905 года. Все же Маковский пробует выйти из рамок легкого жанра и написать картину, отражающую эту трагедию.
У него на мольберте стоит большая картина «9 января», которую он показывает только близким товарищам из опасения, чтобы не распространилась преждевременно молва о ней и ему, как профессору императорской Академии, не нагорело бы.
Еще раньше, после Ходынки, он откликнулся на это событие и написал картину «Ходынка». Через долгий промежуток времени картину пробовали выставить в Москве. Сперва ее разрешили, но перед самым открытием выставки приехал полицмейстер и запретил картину. Даже название ее вырезали из каталога.
Полицмейстер заявил от имени генерал-губернатора: «Картине еще не время, она является солью, посыпанной на свежую рану».
Как «Ходынка», так и «9 января» не передали ужаса этих событий, их подоплеки, недоступной наблюдению и пониманию Маковского. Изобразить 9 января, видев его лишь из окна своей академической квартиры, конечно, было невозможно.
Наступила империалистическая война. Когда на этой бойне лилась рекой народная кровь, петроградские дельцы наживались на поставках, взятках, игре на бирже, составляя в короткий срок огромные капиталы. Когда заводчики, бравшие военные заказы, жаловались на недостаток материалов, петроградский чиновник сказал одному из них: «Заплатите, сколько следует, и мы вам отдадим и Николаевский мост в лом». Не было открытых балов, но кутили по домам, развлечения самого скабрезного свойства процветали в городе. По рассказам, у одного из князей был бал. В конце ужина к десерту вынесено было огромное блюдо, где среди фруктов и вин возлежала обнаженная женщина.
Внезапно разбогатевшие разного рода спекулянты не знали, куда девать деньги, и часть из них уделяли искусству, покупая картины, по их представлению, имеющие постоянную ценность.
К Маковскому пришел однажды старик-дровяник и спрашивает, нет ли у него продажных картин. «Есть, – говорит Маковский, – но зачем они вам, и какие вы хотите приобрести?» – «Да вот, – говорит дровяник, – деньжата лишние завелись, девать некуда, а сын, признаться, запивать стал, думаю – спустит состояние, так я решил картин купить, авось хоть они дольше продержаться, а какие – мне все равно». Купил, завернул в одеяло. «За ними, – говорит, – сына пришлю». Приехал сын, не глядя забрал картины и при выходе на ухо Маковскому: «А нет ли у вас голеньких, дороже б дал». – «Что?» – произнес Владимир Егорович таким тоном, что тот моментально выскочил за дверь.