Да будет проклят правды глас,
Когда посредственности хладной,
Завистливой, к соблазну жадной,
Проклиная правду, когда она благоприятна была для посредственности, и наивно признаваясь в этом, поэт, разумеется, старался поддерживать в себе всякий обман, казавшийся ему благородным и возвышенным. «Нас возвышающий обман»[19] был для него действительно дороже тьмы низких истин. В разделении истин на низкие и высокие опять отражалось, разумеется, влияние старой риторической школы, допускавшей еще и средние истины, так же точно, как допускала она высокий, средний и низкий слог. И Пушкин, при всем своем презрении к риторической школе, не мог от нее освободиться в этом случае, и в последнее время жизни, вместе с полным обращением его к чистой художественности, усилилось в нем и пристрастие к некоторым исключительным истинам, соединенное с отвращением от других. Он уже заглушал в себе некоторые из прежних сердечных звуков, называя их следствием безумства, лени и страстей; он уже позволил себе в одном стихотворении назвать наглецом Наполеона[20], о котором сам писал за десять лет: «Да будет омрачен позором тот малодушный, кто омрачит безумным укором его развенчанную тень…»[21] Прежние задушевные мечты высказывались теперь уже тоном шутливым и даже насмешливым, а то, что в молодости вызывало насмешки, теперь возбуждало в поэте благоговейное умиление. Прежде писал он к одному из друзей гордое послание (не напечатанное почему-то у г. Анненкова)[22], в котором поверял своему другу свои надежды и мечты о славе пророка [обличителя земли своей], а через несколько лет он писал:
Но в сердце, бурями смиренном,
Теперь и лень, и тишина,
И в умиленье вдохновенном
На камне, дружбой освященном,
Не мудрено, что при таком расположении ему очень не нравилось все, что мешало лени и тишине [, и что по этому случаю Радищев заслужил особенное его нерасположение].
Впрочем, здравый природный ум предохранял Пушкина от излишних крайностей в принятом им направлении, и, при всем недостатке серьезного образования, он умел понимать ошибки людей, заходивших слишком далеко в применении тех начал, верности которых он сам, по-видимому, вполне доверял. В этом обстоятельстве мы находим ясное подтверждение того, что направление, принятое Пушкиным в последние годы, вовсе не исходило из естественных потребностей души его, а было только следствием слабости характера, не имевшего внутренней опоры в серьезных, независимо развившихся убеждениях [, и потому скоро павшего от утомления в борьбе с внешними враждебными влияниями]. Оттого-то в последние годы его жизни мы видим в нем какое-то странное борение, какую-то двойственность, которую можно объяснить только тем, что, несмотря на желание успокоить в себе все сомнения, проникнуться как можно полнее заданным направлением, – все-таки он не мог освободиться от живых порывов молодости, от гордых, независимых стремлений прежних лет. До сих пор в печати известны были почти только те произведения последних лет жизни Пушкина, в которых выражалось, более или менее ярко, направление, господствовавшее в нем в эти последние годы. Ныне изданный дополнительный том сообщает много произведений совершенно противоположного характера, и они-то доказывают, что Пушкин и пред концом своей жизни далеко еще не всей душою предан был тому направлению, которое принял, по-видимому, так пламенно, которое зато произвело охлаждение к нему в [лучшей части] его почитателей. Известно, напр., что в последнее время в нем особенно сильно развились генеалогические предрассудки; но ныне напечатанное стихотворение «Когда по городу задумчив я хожу» обнаруживает воззрение совершенно чистое, равно как и некоторые стихи пьесы, озаглавленной «Из VI Пиндемонте» и написанной, так же как и «Кладбище», в 1836 г. В ней есть, между прочим, такие стихи:
Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги
Или мешать <царям> друг с другом воевать.
…Иные лучшие мне дороги права…
. . . . . . Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать…
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи…
Вот счастье! вот права!..
Известно также, что в стихотворениях Пушкина, и чем позднее, тем ярче, [постоянно высказывалось чрезмерное уважение к штыку и презрение к оружию слова. Судя по знаменитому стиху «Кому венец? мечу иль крику?»[24], предполагали, не без основания, что Пушкин решительно] не признавал силы литературного убеждения; между тем напечатанные ныне статьи его [о Радищеве,] о мнении. г. Лобанова[25], «Отрывок из литературных летописей» [, о нападках на дворянство] доказывают, что он придавал очень большое значение не только вообще литературе, но даже и тем памфлетическим возгласам, которые именно можно назвать криком. [Следовательно, до конца жизни он не был решительным, слепым поклонником грубой силы, не оживленной разумностью.]
В последнее время Пушкин окончательно также склонился, по-видимому, к [той мысли, что для исправления людей нужны «бичи, темницы, топоры», а не сила слова, не сатира, не литературное обличение. Он отталкивал от себя общественные вопросы жестоким восклицанием:]
Подите прочь! какое дело
Поэту мирному до вас?..
[26]Но ныне в VII томе напечатано его стихотворение, в котором он сам хочет приняться за сатиру и клеймить пороки. Стихотворение это написано в 1830 году, следовательно, в то же время, как и пресловутая «Чернь». Начинается это стихотворение так:
О муза пламенной сатиры!
Приди на мой призывный клич.
А оканчивается:
О, сколько лиц бесстыдно-бледных,
О, сколько лбов широко-медных
Готовы от меня принять
Неизгладимую печать!..
[27]Поэт, как мы знаем, не исполнил своего предположения; но уже самое намерение его служит лучшим опровержением мыслей, высказанных в «Черни» [и увлекших многих силою своего выражения].
В отношении к суждениям о некоторых литературных явлениях Пушкин тоже является не всегда верен самому себе. Боязливая попечительность о соблюдении нравственности, похожая на заботу жены Платона Михайлыча о здоровье своего мужа в «Горе от ума», – все больше и больше овладевала Пушкиным в последние годы жизни. Он приходил в ужас от издания «Записок палача Самсона» и говорил, что следовало бы запретить их. Но он же в последний год своей жизни очень энергически восстал против г. Лобанова, когда сей академик произнес в Академии речь «о нелепости и безнравии» современной литературы и говорил, что, «по множеству сочиненных ныне безнравственных книг цензура должна проникать все ухищрения пишущих», и что Академия должна ей помогать в этом, «яко сословие, учрежденное для наблюдения нравственности, целомудрия и чистоты языка», то есть для того, чтобы «неослабно обнаруживать, поражать и разрушать зло» на поприще словесности. Пушкин возражал на это следующей репликой, которая также напечатана в изданном ныне томе и которую мы считаем нелишним выписать для того, чтобы показать, что и в самых уклонениях своих от здравых идей, в самом подчинении рутине Пушкин не доходил никогда до обскурантизма и даже поражал, когда мог, обскурантизм других. Вот его мысли, опровергающие г. Лобанова: