Алексей Николаевич Мошин
На отдых
– Эй вы, дьяволы острожные!.. Смир-р-рно?.. Что бы ни гу-гу!.. Запорю!..
Трое людей, жавшихся к углу бревенчатой просторной избы, сразу присмирели, начавшийся было между ними вполголоса спор оборвался. Всё затихло в канцелярии N-ского каторжного поста; слышно было только, как смотритель пыхтел коротенькой трубкой, да писарь шелестнул бумагой, перевёртывая исписанную страницу. Ещё слышно было, как в трубе тоскливо гудел осенний ветер.
Смотритель важно сидел на кресле, посредине стола, а писец – в сторонке, на конце этого длинного стола, накрытого испятнанным зелёным сукном.
Один из каторжных, бывший мясник, убивший купца, здоровенный рыжий мужик в рубище – взглянул на смотрителя с ненавистью; остальные двое – хлипкий, тщедушный малый, бывший сапожник, зарезавший жену из ревности, и высокий худощавый парень, бывший фальшивый монетчик – потупили головы и смотрели себе под ноги; на их лицах застыло выражение тупой покорности судьбе-мачехе. Эти двое смотрителя боялись. Смотритель был жесток и груб с каторжными.
– Ну ты, рыжий, – как тебя?.. С чем в госпиталь просишься? Обленели, черти!.. Чтобы только от работы улизнуть!.. Ишь ты: в госпиталь!..
Рыжий не успел ответить, как открылась дверь и вошёл ещё один каторжный. Одежда этого человека не была порвана и отличалась удивительной здесь опрятностью; лицо – молодое, бледное, изнурённое, с довольно тонкими, хотя и неправильными чертами было по своему красиво. Он по привычке брил усы и бороду и походил или на актёра, или на ксёндза. Этот каторжный не гнул спины, не опускал своих грустно смотревших карих глаз и вошёл к смотрителю смело как свободный и равный человек.
– Что вам?..
Смотритель задал вопрос мягким тоном и на «вы», но каторжный, по-видимому, не оценил исключительное отношение, какое оказывалось ему, а, может быть, ему было даже досадно, что с ним обращались иначе, чем с другими. Ведь его преступление нисколько не меньше, чем преступление каждого из этих каторжных; ему казалось, что с ним обращаются вежливо только потому, что он человек образованный, а те – люди простые, тёмные – чего с ними стесняться? Он ответил просто:
– Доктора нет… Я дежурство сдал… Иду… на отдых.
– Идите, Грудзевский… Наверное вы, по обыкновению, измучились… Желаю вам отдохнуть.
Смотритель опять говорил мягким, даже полным участия тоном, который странным казался в этом грубом человеке.
Грудзевский вышел. Теперь он был свободен до утра. Это казалось ему ужасным. Остаться одному, со своей вечной тоской. Беспощадная память станет рисовать ту мучительную картину из прошлого… Сердце будет нестерпимо ныть и рваться на куски… Ведь так бывает каждый день, когда он остаётся один. Он почти спокоен, когда работает в госпитале, то помогая доктору и фельдшеру, то ухаживая за больными, то делая всякую чёрную работу как сторож. А когда нужно идти на отдых, – тогда бывают проклятые часы…
Грудзевский шёл в свою каморку медленно, шаг за шагом, словно боялся придти к себе домой.
Он вошёл в маленькую жалкую комнатку, взглянул в окно на то место над высокими палями – оградой, где виднелся клочок серого теперь, холодного неба, вздохнул и, быстро раздевшись, лёг на свою жёсткую постель.
Он был один, далеко-далеко заброшенный от тех мест; где протекла его молодая жизнь. Но мысль не знает расстояний, – и видит он ясно, – увы, слишком ясно, – те далёкие места и тех людей, которые ещё живы, видит он ту, которая умерла… И видит он себя ксёндзом, каким он был до каторги.
Вот он сидит в исповедальне, сквозь окошечко шепчет слова утешения и молитвы раскаявшемуся грешнику. Вот он в праздничных ризах совершает литургию под торжественные аккорды органа и благословляет народ. Вот он идёт по селу в своей широкой шляпе – и ему кланяются прихожане, – и дети, и взрослые, и старики. И вот он у постели умирающей молодой девушки. Она желает исповедаться в своих грехах перед смертью. Ей жить остаётся только несколько часов ещё… Но она прекрасна, обольстительно хороша. Пылают лихорадочным румянцем её щёки, разметались по белоснежной подушке её чёрные волосы, полуоткрыты её чудные губы, а очи горят последним огнём, что вот-вот сожжёт её всю.
Они одни в этой богатой, роскошной комнате, двери наглухо заперты; открыты лишь окна; из цветущего сада льётся мягкое благоухание; слышатся издали греховные, как змея заползающие в душу звуки оркестра, который играет на эстраде у берега моря. Эти звуки должны мешать исповеди; ксёндз хочет закрыть окна, но больная не позволяет: ей нужно воздуха, как можно больше воздуха.
Он прислушивается к исповеди, но мало понимает. Демон мутит его разум, и его кровь превращает в кипящую лаву. Темнеет у него в глазах.
Она в религиозном экстазе говорит слова исповеди и не замечает, что сбросила с себя одеяло, что обнажились дивно очерченные плечи и девственная грудь, и что она так опьяняюще соблазнительна… Думает она только о будущей жизни, в которую перейдёт скоро…
Ксёндз, молодой, красивый берёт её за руку и шепчет безумные слова соблазна и страсти. А в окна льётся аромат цветущего сада, и слышится далёкая, сладостно ласкающая слух греховная музыка.
Ксёндз говорит:
– Сегодня ты умрёшь… Ты это знаешь… Спасенья нет от смерти. Но ты – прекрасна… Ты сводишь меня с ума… Послушай: я буду молиться за тебя, хотя, ведь, ты почти безгрешна… То, в чём покаялась ты; дитя: твои мечты, желанья, – всё это маленький, ничтожный грех… А самый большой грех в том; чего ты не знаешь… Слушай: грех уносить в могилу эту дивную твою красоту, когда ты ещё можешь дать счастье человеку… Дай мне это счастье, – мне хватит его на всю мою жизнь… Я буду жить воспоминанием о нём, об этом жгучем счастье… Дай же мне счастье, дитя моё!.. Ты должна это сделать…
Она не отвечает, – она поражена, старается что-то понять, в чём-то разобраться, – на глазах её слёзы.
А он уже сжимает её в трепетных объятьях, впивается поцелуем в девичьи уста и уже готов замереть в безумном счастье, – но раздаётся крик умирающей девушки…
Врываются в комнату люди… И позор… И ужас…
И вот – каторга.
И думают, может быть, те люди, что каторга для него в этих стенах, на этом далёком, суровом острове…
Нет, не в этом, совсем не в этом для него каторга… Ах, всё это – такие пустяки… И только лишь то, что творится в больной душе человека, – только то можно назвать каторгой.