— Мне Катков аванс выписал, триста рублей!.. Их в Висбаден послали, только я уже в Копенгаген уплыл, переслали обратно, сюда… в Петербург. Вам не представить,
Александр Карлович, я домой возвращаюсь, а меня триста рублей дожидаются…
— Зачем же вы тогда ко мне пришли с часами-то золотыми?
— Да вот пришел, — ответил Федор Михайлович. — Мало ли зачем. Затем и пришел, что пришел. На пробу пришел.
— На что? — не понял Готфридт.
— На пробу. Неважно на что. На вас посмотреть.
Александр Карлович почтительно кивнул, словно намекнул на поклон.
— Между прочим, насчет вашей фамилии… Готфридт, это ж по-русски «богобоязненная» будет или не так?
— Почему ж «богобоязненная»? Я ведь не женщина.
— Разумеется. Но были бы женщиной, были бы «богобоязненной» само собой. А так, понятно, мужчина.
«Да, да, и чтобы деньги на упокой души копила — пожертвовать в монастырь», — обрадовался Достоевский.
— Достоевский фамилия тоже интересная, — произнес Александр Карлович с таким видом, словно отвечал на любезность любезностью. — Так про что же ваш новый роман?
Но охота о себе рассказывать у Федора Михайловича пропала уже.
— Да так, — нехотя произнес Достоевский, — молодой человек становится пленником своей же идеи. Вам, думаю, неинтересно. Тридцать восемь, ну что ж! На четыре месяца, хорошо?
Готфридт достал из кармана кольцо с ключами и пошел в другую комнату — дверь за собой он оставил открытой. Вместо двери Федор Михайлович представил колышущуюся занавеску. Он услышал, как Готфридт открывает комод; вообразил: верхний ящик. Ему захотелось увидеть собственными глазами, он подошел к двери. «Вот, — сказал себе Федор Михайлович, — самое главное». Взгляду его предстала неподвижная спина, сейчас она казалась особенно узкой, потому что в виду большого комода притязала заслонить от глаз Достоевского сразу все. Готфридт, приоткрыв ящик, ждал не шевелясь. Достоевский стоял и смотрел. Комод был заставлен статуэтками весь. Федор Михайлович отчетливо видел, что голову Александр Карлович вбирает в плечи, будто опасается нападения сзади. Вдруг он резко обернулся и посмотрел на стоящего в дверях Достоевского. В его глазах отразился испуг. «Статуэтки — лишнее», — решил Федор Михайлович, отступив назад в комнату — поближе к двери в переднюю, и замер на месте. Оба молчали, не шевелились, не издавали ни звука.
Так минута прошла, другая.
— Триста рублей это только аванс, — произнес Достоевский как можно небрежнее.
Скрипнул ящик комода, и снова воцарилась тишина. Достоевский услышал, как Готфридт идет по паркету. «А сейчас он укладку достает», — подумал Федор Михайлович, вспомнив ключ с зубчатой бородкой, превосходящий размером другие ключи.
Он весь обратился в слух, Готфридт явно опасался шумных движений. С улицы донесся выкрик извозчика. Достоевский поглядел под ноги: пол поблескивал, так был натерт. Однако кто ему натирает? Вряд ли сам.
То ли вспомнилось, то ли тут же придумалось — про чистоту: чем серьезнее относишься к чистоте, тем больше ты скупердяй. Усмехнулся. Поглядел на дощатый пол в передней. Темная охра. Готфридт возвратился в комнату к Достоевскому, он держал деньги в руке и сердито смотрел на Федора Михайловича, ожидая от него каких-то слов. Достоевский молчал и ждал, что скажет Готфридт.
— Вы любите Шиллера? — спросил Готфридт.
— Да, — поморщился Достоевский. — «Разбойники» — из любимых. — И чтобы покончить с литературой, спросил: — А вы не боитесь?
Готфридт вскинул брови.
— После того случая, — сказал Достоевский.
— После которого?
— Молодой человек убил ювелира и его кухарку. Ювелир тоже закладчиком был. Вы же читали в «Голосе»?
— А вы где читали? На корабле?
— У вас есть кухарка? — спросил Достоевский.
— Я выпишу квитанцию, — Александр Карлович подошел к столу. — Условия вам известны — пять процентов. Другие десять копеек с рубля берут. А я — пять. Почему вы спросили о моей кухарке?
— А сестра? — спросил Достоевский. — У вас должна быть сестра.
— Почему вы спрашиваете о моей сестре?
— Вы ведь тоже ювелир?
— Вы прекрасно знаете, что я ювелир. Зачем этот вопрос, Федор Михайлович?
— Вот я и спрашиваю: вы не боитесь?
— Разве я сумасшедший, чтобы вас бояться, Федор Михайлович?
— Почему же меня?
— А кого?
— Того, кто мог бы быть вместо меня.
— Вот расписка. Я вас плохо понимаю сегодня.
Достоевский ушел.
Предчувствия не обманули: ближе к ночи у себя на Столярном подвергся припадку — одному из самых тяжелых. Смог встать из-за стола — и упал в бесконечность. Потом, когда тело налилось утроенной тяжестью и когда понял, что все позади, шарил рукою по полу, зачем-то ища половик, и не знал, сумеет ли подняться на ноги. Тетрадь рядом лежала. Мысль была о Луне. Была ли полной Луна.
Эта ночь и другим показалась тяжелой.
Ограбили лавку в Апраксином. К дровяной пристани на Фонтанке течением прибило труп.
Зато не было ни одного пожара.
Луны полной не было тоже.
Что до пожаров, это чудо, что свечи потухли, когда подсвечник упал, — он, должно быть, бил ногой этажерку. Достоевский искал опору подняться. Руки тряслись. Был сон Готфридту. Длинный тягостный сон, который и забылся уже во сне — весь, кроме финала.
В какой-то момент он как будто проснулся во сне, пробудился от прежнего тяжелого, невнятного, гиблого сна и очутился в зримом, предельно выразительном — в новом. Что-то случилось ужасное, необъяснимое, резкое — и вот вроде бы он у себя дома, но не совсем у себя, да и кто бы верно ответил: у себя ли во сне? Все как-то так, но не так. Он догадывается, что лежит на полу, он не может пошевелиться, члены не слушаются его, и все же он видит, что происходит в комнате. Готфридт видит комод с выдвинутыми ящиками, видит незнакомого человека лет двадцати — в расстегнутом пальто: он стоит на коленях и роется в продолговатом сундучке. Готфридт знает, что сундучок этот выдвинут из-под кровати, у Готфридта не такая кровать, и он не укладывает подушки башенкой, и сундучок не его, нет у него такого, но он узнает свои мелкие ключи на металлическом кольце, вдетом в ухо большого ключа, торчащего из замка на откинутой выпуклой крышке. Он понимает, что вещи, которые тот человек яростно перебирает, это его вещи. «Это мои», — пытается сказать Готфридт, но язык не подчиняется ему. И тогда слышится уверенный голос: «Это мои», — отчего Готфридт цепенеет еще сильнее. У окна стоит Федор Михайлович, не по сезону в летнем костюме (потому что осень сейчас), и глядит мимо куда-то. Готфридту кажется, что молодой человек сейчас убьет Достоевского, и он собирается Достоевского предупредить, с трудом разжимая зубы, но тот молодой человек не замечает ничего ровным счетом — только роется в сундучке. Вот достал заячью шубку. «Это моя, — говорит Достоевский, глядя в сторону. — Заложил через Прасковью Петровну». «Позвольте, — хочет возразить Готфридт, — то ж пальто было, если через Прасковью Петровну, ватное». Вместо слов своих он слышит мычание, не более того. «Было ватное пальто, — отвечает Достоевский с неприятной ухмылкой, — стала заячья шубка». Он как будто мысли читает и по-прежнему глядит в сторону, в никуда. В руках человека появились часы на цепочке. «Мои, золотые», — говорит Достоевский. Готфридт хочет снова ему возразить: раз не выкупленные, значит все-таки его не совсем, а если прямо сказать: совсем не его. А тот человек извлекает булавку. «Моя. Золотая, с брильянтом. Десять рублей серебром», — произносит торжественно Федор Михайлович. Готфридт хочет поправить: «В феврале все пятнадцать будут». А молодой человек торопливо набивает карманы цепочками, лентами и браслетами, и Готфридт понимает, что они с Федором Михайловичем заодно и оба против него, лежащего на полу почему-то. И видит он, что на шубке на заячьей кровь, и простынка, отчего-то лежащая на полу, вся в крови, и кровь на руках того человека. «Это моя», — думает Готфридт, понимая, что думает вслух наконец, и чувствует, как в мозгу его болью глухой разбухает какая-то невыразимая тоска. «Это моя», — отзывается Федор Михайлович хриплым эхом, и подходит к нему, и, приблизив лицо, едва не касаясь его бородой, произносит вприщурку: «Успокойся, голубушка. Мертвая, а как будто живешь. Без тебя разберутся. Прощай». Готфридт проваливается в темноту, чтобы тут же проснуться в холодном поту. Ему нечем дышать. Боль в голове, словно ее раскололи. Силы нет закричать. Сердце бешено бьется, а мысль только одна: живая, живая. Живой.