Я причащалась, как и предполагала, в день моего рождения. В груди у меня было такое полное счастие, когда я возвращалась в этот день из церкви, что я боялась жизни, боялась всякого впечатления, всего того, что могло нарушить это счастие. Но только что мы вышли из линейки на крыльцо, как по мосту загремел знакомый кабриолет, и я увидала Сергея Михайлыча. Он поздравил меня, и мы вместе вошли в гостиную. Никогда с тех пор, как я его знала, я не была так спокойна и самостоятельна с ним, как в это утро. Я чувствовала, что во мне был целый новый мир, которого он не понимал, и который был выше его. Я не чувствовала с ним ни малейшего смущения. Он понимал, должно быть, отчего это происходило, и был особенно нежно кроток и набожно уважителен со мной. Я подошла было к фортепьяно, но он запер его и спрятал ключ в карман.
– Не портите своего настроения, – сказал он: – у вас теперь в душе такая музыка, которая лучше всякой на свете.
Я благодарна была ему за это, и вместе с тем мне было немного неприятно, что он так слишком легко и ясно понимал всё, что тайно для всех должно было быть в моей душе. За обедом он сказал, что приехал поздравить меня и вместе проститься, потому что завтра едет в Москву. Говоря это, он смотрел на Катю; но потом мельком взглянул на меня, и я видела, как он боялся, что заметит волнение на моем лице. Но я не удивилась, не встревожилась, даже не спросила, надолго ли? Я знала, что он это скажет, и знала, что он не уедет. Как я это знала? Я теперь никак не могу объяснить себе; но в этот памятный день мне казалось, что я всё знала, чтò было и чтò будет. Я была как в счастливом сне, когда всё, что ни случится, кажется, что уже было, и всё это я давно знаю, и всё это еще будет, и я знаю, что это будет.
Он хотел ехать сейчас после обеда, но Катя, уставшая от обедни, ушла полежать, и он должен был подождать, пока она проснется, чтобы проститься с ней. В зале было солнце, мы вышли на террасу. Только что мы сели, как я совершенно спокойно начала говорить то, что должно было решить участь моей любви. И начала говорить ни раньше, ни позже, а в ту самую минуту, как мы сели, и ничего еще не было сказано, не было еще никакого тона и характера разговора, который бы мог помешать тому, что я хотела сказать. Я сама не понимаю, откуда брались у меня такое спокойствие, решимость и точность в выражениях. Как будто не я, а что-то такое независимо от моей воли говорило во мне. Он сидел против меня, облокотившись на перилы, и, притянув к себе ветку сирени, обрывал с нее листья. Когда я начала говорить, он отпустил ветку и головой оперся на руку. Это могло быть положение человека совершенно спокойного или очень взволнованного.
– Зачем вы едете? – спросила я значительно, с расстановкой и прямо глядя на него.
Он не вдруг ответил.
– Дела! – проговорил он, опуская глаза.
Я поняла, как трудно ему было лгать передо мной и на вопрос, сделанный так искренно.
– Послушайте, – сказала я, – вы знаете, какой день нынче для меня. По многому этот день очень важен. Ежели я вас спрашиваю, то не для того, чтобы показать участие (вы знаете, что я привыкла к вам и люблю вас), я спрашиваю потому, что мне нужно знать. Зачем вы едете?
– Очень трудно мне вам сказать правду, зачем я еду, – сказал он. – В эту неделю я много думал о вас и о себе и решил, что мне надо ехать. Вы понимаете, зачем? и ежели любите меня, не будете больше спрашивать. – Он потер лоб рукою и закрыл ею глаза. – Это мне тяжело… А вам понятно.
Сердце начало сильно биться у меня.
– Я не могу понять, – сказала я, – не могу, а вы скажите мне, ради Бога, ради нынешнего дня скажите мне, я всё могу спокойно слышать, – сказала я.
Он переменил положенье, взглянул на меня и снова притянул ветку.
– Впрочем, – сказал он, помолчав немного и голосом, который напрасно хотел казаться твердым, – хоть и глупо и невозможно рассказывать словами, хоть мне и тяжело, я постараюсь объяснить вам, – добавил он, морщась как будто от физической боли.
– Ну! – сказала я.
– Представьте себе, что был один господин, А положим, – сказал он, – старый и отживший, и одна госпожа Б, молодая, счастливая, не видавшая еще ни людей, ни жизни. По разным семейным отношениям он полюбил ее, как дочь, и не боялся полюбить иначе.
Он замолчал, но я не прерывала его.
– Но он забыл, что Б так молода, что жизнь для нее еще игрушка, – продолжал он вдруг скоро и решительно и не глядя на меня, – и что ее легко полюбить иначе, и что ей это весело будет. И он ошибся и вдруг почувствовал, что другое чувство, тяжелое как раскаянье, пробирается в его душу, и испугался. Испугался, что расстроятся их прежние дружеские отношения, и решился уехать прежде, чем расстроятся эти отношения. – Говоря это, он опять, как будто небрежно, стал потирать глаза рукою и закрыл их.
– Отчего ж он боялся полюбить иначе? – чуть слышно сказала я, сдерживая свое волнение, и голос мой был ровен; но ему он, верно, показался шутливым. Он отвечал как будто оскорбленным тоном.
– Вы молоды, – сказал он, – я не молод. Вам играть хочется, а мне другого нужно. Играйте, только не со мной, а то я поверю, и мне нехорошо будет, и вам станет совестно. Это А сказал, – прибавил он, – ну, да это всё вздор, но вы понимаете, зачем я еду. И не будемте больше говорить об этом. Пожалуйста!
– Нет! нет! будем говорить! – сказала я, и слезы задрожали у меня в голосе. – Он любил ее или нет?
Он не отвечал.
– А ежели не любил, так зачем он играл с ней, как с ребенком? – проговорила я.
– Да, да, А виноват был, – отвечал он, торопливо перебивая меня, – но всё было кончено, и они расстались… друзьями.
– Но это ужасно! и разве нет другого конца, – едва проговорила я и испугалась того, что сказала.
– Да, есть, – сказал он, открывая взволнованное лицо и глядя прямо на меня. – Есть два различные конца. Только ради Бога не перебивайте и спокойно поймите меня. Одни говорят, – начал он, вставая и улыбаясь болезненною, тяжелою улыбкой, – одни говорят, что А сошел с ума, безумно полюбил Б и сказал ей это… А она только засмеялась. Для нее это были шутки, а для него дело целой жизни.
Я вздрогнула и хотела перебить его, сказать, чтоб он не смел говорить за меня, но он, удерживая меня, положил свою руку на мою.
– Постойте, – сказал он дрожащим голосом, – другие говорят, будто она сжалилась над ним, вообразила себе, бедняжка, не видавшая людей, что она точно может любить его, и согласилась быть его женой. И он, сумасшедший, поверил, поверил, что вся жизнь его начнется снова, но она сама увидала, что обманула его, и что он обманул ее… Не будемте больше говорить про это, – заключил он, видимо не в силах говорить далее, и молча стал ходить против меня.
Он сказал: «не будем говорить», а я видела, что он всеми силами души ждал моего слова. Я хотела говорить, но не могла, что-то жало мне в груди. Я взглянула на него, он был бледен, и нижняя губа его дрожала. Мне стало жалко его. Я сделала усилие и вдруг, разорвав силу молчания, сковывавшую меня, заговорила голосом тихим, внутренним, который, я боялась, оборвется каждую секунду.
– А третий конец, – сказала я и остановилась, но он молчал, – а третий конец, что он не любил, а сделал ей больно, больно и думал, что прав, уехал и еще гордился чем-то. Вам, а не мне, вам шутки, я с первого дня полюбила, полюбила вас, – повторила я, и на этом слове «полюбила» голос мой невольно из тихого внутреннего перешел в дикий вскрик, испугавший меня самою.
Он бледный стоял против меня, губа его тряслась сильнее и сильнее, и две слезы выступили на щеки.
– Это дурно! – почти прокричала я, чувствуя, что задыхаюсь от злых невыплаканных слез. – За что? – проговорила я и встала, чтобы уйти от него.
Но он не пустил меня. Голова его лежала на моих коленях, губы его целовали мои еще дрожавшие руки, и его слезы мочили их.
– Боже мой, ежели бы я знал, – проговорил он.
– За что? За что? – всё еще твердила я, а в душе у меня было счастье, навеки ушедшее, не возвратившееся счастье.