Литмир - Электронная Библиотека
A
A
— Он упал возле ног вороного коня
И закрыл свои карие очи… —

несмело подтягиваю я Колюне, вливаюсь чистым народившимся ручейком в широкий поток его голоса, и мне становится хорошо-хорошо. Играй, Колюня, играй, жми из меня радостную слезу. Как люблю я тебя, как хочется прижаться к твоей груди. Сейчас ты мне дороже отца и мамки, и я готов отдать тебе себя до последней кровиночки, а может, и быть тебе сыном, о котором ты так мечтаешь, но которого, видать, у тебя никогда не будет…

Поблескивает лак черными, зелеными солнышками, вспыхивает малиновый огонь мехов, липнут к сладким пуговкам послушные Колюнины пальцы.

— Это, Валерко, твоего отца и брата моего Михаилы песня. Ты ее береги, они ведь с этой песней молодость хороводили, на Алтае банды гоняли…

И я рад, что отцовская песня любима мною, живет во мне отголоском его боевой юности, вяжет незримыми нитями с его прошлым. Отец мне кажется большим, сильным и добрым. Ведь такие песни любят хорошие, чистые люди. Песня всегда возвышает человека, не может соседствовать с бранью, корыстью, злом.

А Колюня меж тем привычно, не отдохнув от пропетого, заводит новую песню:

— Степь да степь кругом…

И я теперь уже совсем смело вступаю:

— …Замерзал ямщик…

— Неправильно, Валерко, поешь. Как же он мог замерзать, если верный товарищ рядом? Умирал ямщик, умирал…

Забыл я все, живу песней. Она дает мне невидимые крылья, и я вместе с нею улетаю за подступившие к поселку дремучие боры. Колюня называет это воображением, подсмеивается иногда надо мной, но что мне поделать с собой, если я вижу своими глазами все, что поется в наших песнях. Вот и сейчас бегут, струятся по ровной степи, похожей на наши покосные елани, волны нетоптанного ковыля, а высоко в небесной сини купается мудрый, ширококрылый орлан-белохвостик, совсем такой, какого я однажды приметил в небе над Шиляевской вышкой. Замерли посреди серебристого разлива трав кони, нервно бьют копытами, а у обочины пыльной дороги на мягком травяном подстиле в синей сатиновой рубахе лежит мужчина…

— Передай поклон родной матушке…

Я тайком смахиваю с глаз слезную накипь, потому что вовсе и не ямщик это, а он, мой Колюня, «замерзает-умирает» в дальней глухой степи, и его наказ («А жене скажи, пусть не печалится»), конечно же, адресован Анисье.

Колюня примечает мои потаенные слезы, хотя чего их стыдиться.

— Я, Валерко, ни в бога, ни в черта не верю, а вот душа есть. Это она в тебе плачет. Вот и баян возьми. Не будь в нем души, разве он заиграет?

И мне тоже кажется: что-то живое таится, ворочается внутри баяна, просится наружу, но не разорвешь меха, не посмотришь.

— А ты парень свойский, другого и ремнем петь не заставишь, а ты к песне сердцем тянешься. Тебя баян полюбит. Вот изведем под корень летнюю работу, возьму к Покрову тебя в ученики, все секреты раскрою и нотной грамоте обучу. А самоукой что, «Подгорную» только пиликать, людей смешить.

Не знал я тогда, что не увидит Колюня первых белых мух на Покров, оборвалась его жизнь, будто слетел на землю нарядный осенний лист. Не приобщил он меня к своему «трофею».

— Есть у меня книга. «Сольфеджио» называется. Мне ее ребята-разведчики достали. Комроты капитан Волобуев все в ней мне растолковал. Он до войны в самом настоящем оркестре играл. Мудреная книга, ох мудреная. Зато по ней любую песню разучить можно. И ты не робей. Сообща осилим. Я эти кнопочки к твоим рукам приспособлю. Кого мне еще учить? — Он вздыхает, беззвучно сдвигает меха баяна.

— Ухо у тебя острое. И голова на месте. Тебе бы в городе поучиться, обсосать каждую ноточку со всех сторон. Чтобы с сердцем они слились.

Не верю я грядущему счастью, неуж сосватаюсь с баяном, обрету вечного друга…

— Дядя Коля, а как ты сам играть научился? Небось трудно было? — закидываю я вопрос в тайной надежде, что не будет Колюня ждать далекого Покрова, а вот сейчас, на крылечке приладит певучее чудо к моей груди, и я коснусь пальцами ласковых перламутровых кнопочек, поделюсь с ними своим теплом.

— А ты что, фамилию мою запамятовал?

— Не-е, Богданов…

— Вот тут-то, брат, и секретец. Прислушайся: бог и дан. То есть, богом данный. Выходит, мне еще при рождении особая отметина выпала. И первое, что я в родительском доме увидел, — это отцовскую тальянку.

Чешу я свой заросший затылок: почему у меня фамилия такая — Меньшиков? Что из нее выкроишь, к какому интересу притянешь? Менщик — меняла, а может, и того хуже: меньше щей… Не фамилия, голимое несчастье.

А Колюня смеется, понимает мои страдания.

— У тебя фамилия самая что ни на есть знаменитая. Поперед других стоит. Ты у матери спытай, она все-таки ребятишек в школе учит, побольше нашего знает. Да и я о вашей фамилии наслышан. Был на Руси такой царь — Петр Первый. Всем царям царь. Не было ему в битвах равных. И шведа, и турка — всех от моря до моря в капусту крошил. Потому и памятник ему до сих пор в Ленинграде стоит от благодарного русского народа. А главное, людей он ценил не за богатство и знатность, а за честность и цепкий ум. И правой рукой его — ты чуешь — первым лицом в государстве был Александр Меньшиков. Это после смерти Петра ему доля худая выпала, сделали куда-то в Сибирь. И кто знает, не от его ли деток сыпанула по здешним местам ваша фамилия, все может быть. Да перед такой фамилией никакая гармошка не устоит!

— Нет, дядя Коля, мне играть не научиться…

— Не горюй наперед, на то и вода в реке, чтобы каждый мог напиться. Как это, гармошку да не освоить, к рукам не приручить. Только, брат, это еще не все. Много я гармонистов видывал. Один вроде и играет, а гармонь у него нудит, что ржавая пила на иссохшей коряге, а у другого сердце на части рвет, кровь веселит покруче любого вина. Вот и смекай. Гармонь ведь тоже живая, душу людскую чувствует. Ее ласкать, как женку любимую, надо. Тогда и она тебя радостью одарит. А когда гармонь с человеком в дружбе, нет их на свете счастливее. Я вот до войны три гармошки раздергал, поселком ходил — грудь колесом, справа — девки и слева — девки. В малиновом соку купался. А когда впервые во фронтовой землянке увидел, что могут настоящие руки с гармонью делать, какие звуки из нее извлекать, на свои коряжины и смотреть расхотелось. Вот тогда я, милок, и зарок себе дал: останусь жив, не поцелуюсь с немецкой пулей, научусь играть по книгам, а иначе не притронусь к гармошке.

Совсем, я расстроился. Думал, скажет однажды Колюня заветное слово — и мои пальцы сами собой отыщут нужные кнопочки, зашустрят по планкам, извлекая из баяна мелодию. А учить книгу, разрисованную вместо картинок непонятными значками, — по моим ли силам?

— Ты чего скис? Нам ли с тобой гореванить. А ну Анисья, — оборачивается он к прохладному переходу сенок, — где ты там затерялась? Хватит на чужие праздники со стороны любоваться, свой сейчас устроим.

И вот уже баян беркутом-подранком бьется в руках Колюни, заводится таким весельем, будто разбушевались внутри его весенние ураганы. Я слушаю их звучное дыхание и дивлюсь: неуж такое бывает.

Эх, Анисья, нам ли жить в печали,
Играй, гармонь, и пой на все лады.
Я хочу, чтобы горы заплясали
И зашумели зеленые сады…

Колюня молодеет на глазах, он не сидит на крылечке, а сидя пляшет, пальцы стремительно летают по перламутровым огонькам, и баян уже не беркутом, а какой-то гигантской красноперой рыбиной бьется в его руках, пытается вырваться. Я боюсь одного: не порвались бы от этого буйства зоревые меха — ведь три гармошки издергал! — не кончилось бы это веселье.

55
{"b":"281149","o":1}