– Хорошо, что вы откровенно сказали. Я, например, считаю, что некоторые замыслы ваши неплохие, хорошие, поэтому вопрос будет зависеть от выражения этих замыслов. Вот что это выражает? – Хрущев указал на очередную скульптурную работу.
– Ничего не выражает, это – конструкция. Дело в том, что скульптор оперирует не только реализмом, он связан с архитектурой, потому он должен владеть архитектурным пространством…
И тут его голос покрыл ор голосов: «И этот тоже пидарас!». Неизвестный оглянулся, найдя глазами министра культуры Фурцеву, извинился перед сановной дамой и сказал: «Никита Сергеевич, дайте мне сейчас девушку, и я вам докажу, какой я на деле гомосексуалист». Хрущев от души расхохотался. А Шелепин[1] просто вышел из себя: «Подумать только, какой-то художник так смеет разговаривать с главой партии и государства?! Мы с вами на урановых рудниках поговорим! Как вас там? Неизвестный?! Хорошо».
Эрнст не растерялся: «Вы не знаете, с кем вы разговариваете. Вы разговариваете с человеком, который может в любую минуту себя шлепнуть. Я – фронтовик, ваших угроз я не боюсь!» – и в этот момент увидел в глазах Хрущева живой интерес.
Хотя, продолжив осмотр работ Неизвестного, Никита Сергеевич вернулся к своим прежним эстетическим оценкам, заявив, что скульптор проедает народные деньги, а производит полное говно! Тот пытался возражать: «Никита Сергеевич, вы ругаете меня как коммунист, а вместе с тем есть коммунисты, которые поддерживают мое творчество. Например, Пикассо, Гуттузо…».
Хрущев прищурился: «А вас так волнует, что они коммунисты?». Неизвестный ляпнул: «Да!», хотя ему хотелось сказать, что ему плевать, коммунисты они или нет, главное, что они большие художники. Почуяв слабину, Никита Сергеевич тут же взял быка за рога: «Ах, это вас волнует! Но мне ваши работы не нравятся, а я в мире коммунист номер один!»
– И вообще, где вы медь берете, бронзу? – зашел с другого бока глава правительства. – Я ведь могу привлечь вас к суду как растратчика.
– Несколько лет назад бронза и медь отпускались в худфонде по разнарядке за наличный расчет. Кроме того, можно собирать краны старые, использованные, выброшенные на помойку…
– Надо бы расследовать, – обернулся Хрущев к Шелепину.
Тот с готовностью сделал пометку в блокноте.
(Стратегический материал – бронза – по разнарядкам Неизвестному, как правило, не доставался. Но выход он нашел. Представьте старый водопроводный кран, в нем есть вентиль – он сделан из бронзы. Выбивать его из крана – адский труд, ни один утильсырьевщик этим заниматься не хотел. Но Эрнст с ними договорился: «Приносите мне бронзу из кранов, я буду у вас ее покупать», – и он лил ее ночами в печке, которую ему изготовили умельцы в Институте Курчатова.
Уже после Манежа, пользуясь «близким» знакомством, Неизвестный рассказывал Шелепину о своем посещении Свердловского вагоностроительного завода: «Это что-то невообразимое по бесхозяйственности и полному наплевательству… Если вы мне дадите 10 грузовиков, то я вам приведу их, груженных первосортной бронзой». Там ведь как? Топится огромный ковш бронзы. Примерно треть ковша остается незалитой в формы. Эту бронзу выливают прямо на землю во дворе. Никто ее потом очищать от шлака и снова заправлять не будет. Она пойдет в металлолом, на сбор которого пошлют пионеров. Но «Железный Шурик» отмахнулся: «Бросьте, что я не знаю, сколько у нас глупостей делается? Не надо». Об урановых рудниках он уже не вспоминал.)
– Я ничего не воровал, – прижал обе руки к груди Неизвестный, – и, вообще, извините, что задерживаю вас, Никита Сергеевич.
– Я ассигновал на вас сегодня полдня, – ухмыльнулся Хрущев. – Вы интересный человек. Вы на меня производите впечатление раздвоенного характера творческого: у вас и черт есть, а где-то есть и ангел. Вот сейчас идет борьба, кто из них победит. Я бы хотел, чтобы ангел победил. Если черт победит, тогда мы будем черта в вас душить, – и неожиданно для всех пожал художнику руку и двинулся дальше.
А Ильичев подошел к Неизвестному и укоризненно подергал за курточку:
– Что это вы в таком виде?
– Так мы готовились к выставке всю ночь, а мне не дали переодеться. Одежду принесли, но охрана сюда уже не пропустила, – вежливо объяснил Эрнст. И брякнул сгоряча: «И потом, как вам не стыдно меня попрекать какой-то рабочей курточкой в стране трудящихся?!.»
* * *
Едва уцелев на «аутодафе» в Манеже, Эрнст вернулся в свое логово-мастерскую, и, как он потом признавался, в голове только одна мысль пульсировала: «Когда придут и возьмут?». Существовало два способа отрешиться от действительности: уйти в запой или погрузиться в работу. Первый вариант был проще, легче и привычней. Но Неизвестный выбрал второй. И появился на свет его ставший легендой «Орфей», рожденный в несусветных душевных муках.
Наверное, помог пример отца. Когда Эрнст еще в машинописном варианте прочел булгаковское «Собачье сердце», то был поражен, насколько образ профессора Преображенского совпадал с нравом и судьбой его родителя. Блестящий хирург, заслуженный врач Иосиф Моисеевич Неизвестный полвека руководил детской клиникой в Свердловске. Характер имел крутой, был беспощаден в суждениях и вслух произносил порой ужасавшие начальство вещи. Он мог всласть ругать власти публично, и его не сажали – воспринимали как эксцентрику «бывшего», но очень полезного человека. Талантливый детский хирург был нужен всем. Ведь у начальства тоже были дорогие чада, порой доставлявшие немало волнений.
Отец, гордился им Эрнст, всегда был верен себе и оставался настоящим джентльменом, несмотря на все хамство окружения.
До последних дней, вспоминал сын, он был деятельным и сильным человеком. Ничто не могло его сломить – ни поражение белых, ни опасности, которым он как бывший офицер подвергался при большевиках. Волей случая уцелел от расстрела, к которому его приговорил красногвардейский трибунал. И даже подлинную фамилию – Неизвестнов – пришлось перелицевать. Замена последних двух букв, в конечном счете, семью-то и спасла.
Хотя жаль, конечно, было хоронить старинную сибирскую фамилию, которая традиционно принадлежала смутьянам, бандитам, беглым из тюрем, бывшим каторжанам, примкнувшим к яицкому казачеству. Но…
Эрнст неплохо знал свою родословную, и чисто биографическую, и идейно-нравственную: «Папа служил адъютантом у атамана Антонова, поднявшего восстание против «красных» на Тамбовщине… Один мой дядька, Исайка, погиб, сражаясь в войсках Колчака. И другой мой дядька воевал… Став лишенцем, предпочел уголовный путь.
Я вырос в семье, где слово «Сталин» для отца было ругательством… Мало кого он стеснялся. Отец был картежником, и когда за столом компания пульку расписывала, он между делом Сталина материл. Просто все это были друзья детства, хотя и очень разношерстная публика. Поразительно, что люди в 30-е годы так доверяли друг другу, во всяком случае, папа распоясывался совершенно – как-то раз в припадке ярости даже обозвал Сталина мешком с грузинским дерьмом. У нас в тот день в гостях был Наум Дралюк, большой начальник на «Уралмаше» и, естественно, член партии. Он воскликнул тогда: «Хорошо, что ты в своей среде, но прекрати – тебя же расстреляют!», на что отец кротко, как провидец, ответил: «Наум, нас, белых офицеров, расстреливать перестали. Сейчас уже не до нас, сейчас вы друг в друга стреляете, так что ты сам в своем патриотизме будь осторожен». Наума потом действительно пустили в расход».
Много лет спустя, уже находясь в эмиграции, Эрнст писал друзьям в Москву из далекой Флориды: «Я напоминаю себе отца. В четыре часа утра его звонком поднимают с постели – срочно просят приехать к больному (к черту на кулички), он материт их по телефону, оскорбляет невозможно, но едет. Возвращается домой и обнаруживает, что ему в карман сунули конверт с деньгами. Едет обратно, возвращает деньги и окончательно оскорбляет всех.
Ужасный, несносный! Да, но звонят ему…»