— Что случилось? Я не нахожу себе места. Мне кажется, Лоран, ты больше не любишь отца.
Бедная мама, которая все понимает и ничего не знает! Я искренне ответил ей:
— Ну что ты, что ты, я люблю папу, как и прежде, можешь мне поверить. У меня все в порядке, тебе нечего опасаться.
В сущности, я не солгал. Моя ненависть к отцу угасла. Я люблю его, «как и прежде», и не иначе. В начале зимы я писал тебе: «Отец давно не подавал о себе вестей. Он действительно давненько ничего не вытворял». Мне оставалось только ждать. Мне стало ясно, что он будет со мной всегда, всю жизнь, что я не могу обойтись без него, что я все время думаю о нем, что он проник в меня, заполонил мою и душу и плоть и мне лучше примириться с этим. Я буду отвечать за все свои ошибки, за все свои прегрешения. Но это еще не все, я буду отвечать также и за все ошибки и прегрешения моего отца. Всю жизнь мне придется думать о его долгах, о его любовницах, о его друзьях, которых у него мало, о его врагах, которых он плодит и постоянно оставляет в дураках, о его вкусах, страстях, авантюрах и, конечно, о его болезнях, которые наверняка достанутся мне по наследству, когда он отправится в царство теней.
Это не то письмо, которое я собирался тебе написать. То было бы совсем другое письмо, пронизанное светом и торжеством. Что ж, тем хуже. Сегодня вечером я делюсь с тобой лишь своими невеселыми мыслями. Ничего другого ты и не заслуживаешь.
Во вторник вечером 6 апреля 1909 г.
Глава XX
Господин, Шальгрен превозмогает себя. Долг истинной аристократии. Величие очистившейся души. Единственно возможная мораль. Галерея бюстов. Г-н Шальгрен подставляет другую щеку. Горе вслед за радостью. Письмо Жан-Поля Сенака
Тебе долго придется дожидаться письма, которое я собирался написать, но события опережают мои намерения. Счастливого письма, дорогой Жюстен, ты так и не получишь. Между пером и чернильницей промелькнула черная тень.
Прошло почти две недели, как закрылся Конгресс. Собрания подобного рода всегда очень утомляют тех, кто играет в них первую скрипку. Поэтому-то я и волновался за своего патрона. Мне страшно хотелось, чтоб он снова обрел покой в стенах своей лаборатории и как можно скорее вошел в ритм работы. Опыты над коклюшем еще далеко не кончены. Стернович и Фове ежедневно бывают в больницах. Иногда к ним присоединяется и г-н Шальгрен. Чтобы успешно завершить такого рода эксперименты, необходима дисциплина, которая есть одновременно и оковы и благодеяние, и принуждение и счастье.
Итак, Конгресс закрылся. Гости разъехались. В институтах и школах снова водворилась тишина. Поначалу я думал, что вчерашние бойцы, вернувшись восвояси, примутся пересчитывать и перевязывать свои раны. Против моих ожиданий г-н Шальгрен казался отнюдь не раздавленным таким жестоким испытанием. Он приходил в Коллеж, целыми днями совещался, болтал с друзьями и коллегами, а иногда даже с нами. Я чувствовал, что он еще взвинчен, несчастен, что он во власти неотвязных, хоть и скрытых дум о возмездии, о необходимости прибегнуть к общественному мнению, о справедливости и наказании. Похоже было, что г-жа Шальгрен прививает этому бедному и великому человеку вирус злобы, и это меня очень огорчало.
Лишь в середине этой недели неторопливо, шаг за шагом, час за часом, пришло избавление, а вместе с ним и непоколебимая решимость. Не думай, будто я отдаю дань своей гордости, когда утверждаю здесь, что я один из первых и, наверно, единственный, да, единственный, кто обо всем догадался, все понял. Я, разумеется, не самый блистательный ученик Оливье Шальгрена, но я люблю его и почитаю. Я всегда ждал от него мыслей и действий, созвучных моей душе... Поэтому вполне естественно, что самое зарождение этих мыслей, возникновение этих действий тоже волновало меня.
Сначала г-н Шальгрен надолго заперся в своем кабинете. Он принял у себя лишь одного посетителя — г-на Дастра. В среду вечером, провожая его до двери, он сказал: «Уверяю вас, я всей душой готов примириться со всеми, но примириться с ним трудно, даже невозможно. Такой шаг позволит ему удвоить свою наглость, непочтительность, свое высокомерие. Кроме того, если он увидит, что я уступаю, он непременно уверится в своей якобы неоспоримой правоте. Я не в силах себе представить, что этот жест примирения может изменить его натуру. Нет, мой друг, уж поверьте мне: унижаться перед человеком с таким характером — значит унижать в то же время свое собственное достоинство, вызывать новые ссоры, новые глупости, новые жертвы».
Больше Дастр не приходил. Мой дорогой патрон опять погрузился в одинокое раздумье. Впрочем, «погрузился» — не то слово. Я чувствовал, что в своем раздумье он открывает для себя что-то новое, доселе ему неведомое. Я чувствовал, что вскоре — уж не знаю как — он выйдет из борьбы, которую сейчас ведет. Но я был глубоко убежден, что выйти из нее он может лишь одним путем — достойным и мудрым. Он стал улыбаться, как прежде, когда его еще не терзали ни гнев, ни злоба. Он стал снова моим учителем, моим патроном, моим идеалом. Часто он оставался в большой лаборатории как раз в те часы, когда там работал и я; он садился на табуретку позади меня и начинал говорить будто сам с собой. Он говорил: «Людям приходится бороться против всех сил природы и еще против множества существ живых. Но это еще не все, им приходится бросаться друг на друга, пожирать друг друга. Мы же, элита общества, должны подать пример хотя бы добрых взаимоотношений. Думается, что подать подобный пример действительно трудно. Но все-таки возможно. Вот об этом-то я теперь и размышляю».
Я ничего ему не ответил, я просто не мог выдавить из себя ни слова. Но зато я посмотрел на него так выразительно и восхищенно, что он был, наверно, тронут. На следующий день он спросил меня:
— Вы свободны в понедельник? Не смогли бы вы пойти со мной в Академию наук?
Я ответил:
— Ну, какой может быть разговор, патрон. Практических занятий у меня нет, а все остальные дела можно уладить.
Вопрос патрона не удивил и не насторожил меня. Мне не раз приходилось сопровождать своих наставников либо в Академию наук, либо в Общество биологических наук, либо в Академию медицинских наук. Я обычно нес документацию, книги, препараты. Поэтому я сразу же, не раздумывая, охотно согласился. И тут же почувствовал, что патрон чего-то не договаривает.
Было семь часов вечера. Я только что пришел в Коллеж поглядеть на своих зверушек, измерить у них температуру — словом, сделать то, что обычно я делаю сам, и делаю тщательно. В лаборатории, скудно освещенной одной-единственной жалкой лампой, стояла тишина. Я и по сей день спрашиваю себя, уж не эти ли вечерние сумерки, тени и тишина так повлияли на г-на Шальгрена, что ему вдруг захотелось по-дружески поговорить со мной. У этих великих людей, которых видишь обычно в окружении толпы друзей и должностных лиц, бывают иногда минуты уныния и упадка душевных сил. Им иногда необходимо раскрыть перед кем-то свою душу. Короче говоря, я хочу знать, в чем причина подобных порывов патрона, ибо мне кажется, что я недостоин их, а сама мысль о том, что в эти минуты я становлюсь доверенным лицом своего учителя, приводит меня в смятение. Он положил мне на плечо руку и едва слышно произнес:
— Вы знаете, что у меня был сын. Он умер в пятнадцатилетнем возрасте от бронхопневмонии. Сейчас ему было бы примерно столько же лет, сколько и вам. Если бы сегодня вечером он был здесь, рядом со мной, я бы, наверно, заговорил с ним так же откровенно, как говорю сейчас с вами. О, конечно, не для того, чтобы прочесть ему наставление. Я пребываю в нерешительности, бедный мой друг. Однако я, кажется, отыскал наконец свой путь во всей этой неразберихе. Вы знаете, что речь идет о злосчастной ссоре с господином Ронером. Мне бы хотелось окончательно уверовать, что во всем повинен только я один. Так было бы намного легче. Но все равно я хочу поставить на этом крест. Вы знаете, что господин Ронер демонстративно не здоровается со мной. Ситуация ясна. Вот уже несколько недель господин Ронер делает вид, будто не замечает меня, хоть мы раз двадцать сталкивались друг с другом. Я не могу вам сказать, что нашел превосходное решение, я ищу, причем ищу на ощупь. Я решил отправиться в понедельник в Академию наук. Туда же придет и господин Ронер. Ему, кажется, предстоит там сделать какое-то сообщение. Что ж, я подойду к нему, протяну руку, а если понадобится, даже скажу ему несколько слов. В общем, это невесть как трудно; но если я отступлюсь от своей затеи, то перестану уважать самого себя, а это мучительное чувство. Впрочем, дело здесь не в уважении. Необходимо принять решение, и я нашел его, одно-единственное решение. Видите ли, Паскье, когда хотят сотворить добро, то бывают не слишком щедрыми. Не то что в подлых делах — там есть где развернуться. Но что бы там ни случилось, я выхожу из игры, ибо, уверяю вас, я больше ни к кому не испытываю вражды. Я отказываюсь от новой битвы. Я уступаю — вы понимаете? — я отказываюсь. Я заключаю мир.