О том, что можно жить иначе, он говорит так, словно жить иначе ему заказано. Он так и не понял, какую свободу он здесь обрел. Он мог бы у своих кабинок быть кем угодно или чем угодно, но он ни о чем не может думать, кроме как о своих воображаемых былых обидах. Свое существование здесь он называет проклятием. Он утверждает, что это — кара, ниспосланная ему за какое-то прежнее прегрешение. Он говорит мне, что он сломал себе жизнь и утратил право носить двухцветные ботинки. Иногда я ему советую просто взять и надеть их. Ему нужно лишь скинуть свои заношенные, заляпанные мокасины и натянуть любую пару из своих новых кожаных ботинок. Но он говорит, что не может. Это, говорит он, судьба. Он думает, что обречен иметь сальную плешь и обязан расчесывать свои редеющие волосы на золотушном черепе. Я давала ему серу, которую сама отмеряла и отвешивала. Я давала ему шампуни всех сортов и видов. Но невозможно заставить этого мужчину вымыть голову. Я умела обращаться со своими тритонами. Я умела делать так, чтобы у них на спинах напрягались и краснели гребешки. Я умела заставить старого самца развернуться в бачке, взобраться на запорный кран и помахать мне своей прозрачной рукой, но я не могу найти шампуня, который повернул бы назад стрелки остановившихся часов сириловой судьбы.
Он живет за стеной как дряхлый Иеремия. Каждый раз, выглядывая в иллюминатор, он принимает густые перекаты моря за кручение облаков. Он верит, что если он и дальше не будет надевать своих двухцветных ботинок, в один прекрасный день к нему воззовут через иллюминатор и простят ему его несказуемый грех. А пока он все покупает свои ботинки, и хотя мне он много раз говорил, что я лишь зря трачу время, пытаясь внушить моим тритонам религиозные чувства, да и само святилище попусту занимает четверть рабочей площади моего женского туалета, он слепо верит в свои ботинки, обложившие его со всех сторон.
Каждый раз, когда корабль выходит в море, Сирил начинает меня уверять, что мы движемся навстречу своей гибели. Наш корабль он отождествляет с «Титаником», и хотя мы плаваем в таких морях, где айсбергов днем с огнем не сыщешь, он уверен, что корабль потерпит крушение и мы все потонем. Эта тема — его любимый конек. Он притворяется, что одно лишь упоминание о страховке — для него анафема, но, тем не менее, точно заведенный невидимым ключиком, он может часами говорить о плюсах и минусах того или другого полиса. Это — не та тема, которая обыкновенно всплывает в беседе двух служителей уборных или даже соседей. Однако в мозгу у Сирила есть какой-то уголок, который направляет его мысли на рифы страховых полисов, как только он отвлекается от темы возможной катастрофы.
У меня бывало одновременно до шестнадцати тритонов. Четырежды четыре — это идеальное число для выводка. Если бы они не умирали, они бы заново изобрели язык. Прикладывая ухо к белому фарфору их бассейна, я слышала музыку. Их руки были такими же мягкими и нежными, как руки моего младенца. Когда случилось происшествие, их было только семь. Семь не делится на четыре, но они были высшие существа, неподвластные моей арифметике. Какая-то часть их жизни наполняла мою жизнь, и поэтому я знала, что мои подсчеты им не нужны. Их никто никогда не видел, кроме Сирила да девочки по имени Рут. Сирил был чересчур озабочен своими мыслями о неотвратимой судьбе, но Рут, как я и надеялась, увидела в них источник надежды и спасение от своей хищной мамаши.
Мне всегда казалось, что лучше бы мать Рут была мужчиной, тогда она могла бы накоротке сойтись с Сирилом и лучше, чем кто угодно другой разделить его мрачные предвещания. Ей нужно было напоминать о том, который час. Это была женщина, которая постарела раньше времени, оставшись при этом прожорливой, как подросток. Кроме того, она, казалось, неспособна была и шагу сделать без своей дочери Рут, жившей всегда рядом с ней в вынужденном плену. Они приходили ко мне в кабинки чаще, чем кто-либо другой. Мамаша была помешана на косметике. Часами сидела она перед зеркалом, размазывая по лицу слой за слоем яркую краску, приклеивая фальшивые ресницы и искусственные ногти и накладывая пряди молодых, блестящих волос. Ее страсть к накладным волосам я вполне понимала. Я и сама не раз красила волосы. Но в ее стремлении стать объектом сексуального обожания было что-то отчаянное. Сама себя она в упор не видела; как слепая, глядела она в зеркало и не видела, какое нарумяненное чудище глядит на нее оттуда; она была слепа к своему незавидному положению, и слепа к насмешливым взглядам всех, кто ее видел. Мне часто думалось, что если бы она и Сирил сбросили свои личины, они могли бы быть счастливы вдвоем. А может быть и нет, она была чересчур зациклена на счастье, чтобы его найти, а Сирил был чересчур зациклен на своем отчаянии.
Как бы там ни было, но в те послеполуденные часы, когда Рут удавалось удрать от мамаши, она, бывало, приходила ко мне поболтать и шепотом рассказывала мне о крушении своей американской мечты: жаловалась на свои беды, на мамашину нимфоманию, вздыхала, как бы ей хотелось научиться языку тритонов, который один помогал мне сохранять спокойствие. Моя жизнь была подобна радуге, проделавшей полный круг. Чувства мои были напряжены и настроены, как тетива лука. Глухой звук сирилова голоса и постукивания его пальцев по перегородке звучали для меня как приглушенный аккомпанемент ударных к более сладкозвучным мелодиям, доносившимся из бачка с тритонами. Собственно говоря, жизнь моя была бы более чем благополучна, если бы не это происшествие. А происшествие, я должна признаться, было предсказано моим пророком-соседом задолго до того, как оно случилось.
Я никогда не была ясновидящей, но я должна была бы догадаться, — да и кто угодно мог, — что в нашем кубрике не все идет как по маслу, в тот день, когда прошли четыре всадника Апокалипсиса. Я стояла в дверях своей кладовки, развешивая своим серебряным совком мыльный порошок, когда они прошли мимо меня. Трое из них были в длинных черных пальто и черных шляпах, и они выглядели одинаково: у всех были пепельно-серые лица и завитки темных волос около ушей. Они прошли зловещим, угрожающим шагом и вторглись во владения Сирила. Четвертого человека, сопровождавшего первых трех, описать совершенно невозможно. Не могу сказать, был ли он блондин или брюнет. Не могу припомнить, был ли он тоже в длинном черном пальто или нет. Я знаю только, что, когда они прошли, я почувствовала, как по коридору повеяло холодом, и я ждала их ухода из мужского туалета так напряженно, что очень смутно сознавала, как произошло то, что привело к происшествию.
Там были только три кабинки, а писсуары давно уже были завалены ботинками Сирила. Оттуда не было слышно сливаемой воды и вообще никаких звуков. Я знаю, что происшествие произошло в три часа дня, и я могу поручиться, что три еврея и их спутник не выходили от Сирила с того времени до десяти часов вечера. Не знаю, может быть, они вышли оттуда в течение тех шестнадцати минут, когда я уходила на верхнюю палубу, чтобы выследить ту толстуху. Они могли исчезнуть, пока я подкрадывалась сзади к этой толстозадой злодейке. Их не было на верхней палубе, когда ее грушеобразные бедра сорвались в воду. В этот момент на палубе вообще, кроме меня, никого не было. Я в этом совершенно уверена. Позже я слышала, что она была очень знаменита. Кажется, во время плавания люди подходили к ней и просили автограф. Рыбам-то, небось, наплевать на ее творчество, но ведь рыбы тоже — высшие существа. Толстухе они воздали бы должное. Целовали бы они ее белое мясо совсем по-другому. Есть в этом, должно быть, какая-то справедливость.
До того в мою запертую кабинку никто никогда не входил. Замок там был не больно крепкий, да крепче и не нужно было. На корабле действовал неписаный закон — уважать чужие привязанности и чудачества. Весь корабль был разгорожен на участки, каждый из которых был кому-то отдан на все время плавания. Мы примирились с тем, что полагаемся на числа, а то, что под нами море, оказывало благотворное влияние.
В моем женском туалете были четыре кабинки. На одну больше, чем у Сирила, потому что мы, женщины, известны своей склонностью покрасоваться перед зеркалом, и мочевой пузырь у нас слабее. Когда эта толстая захватчица вторглась в мои владения, три кабинки были открыты настежь. Но ясно как день, что, хотя она разыгрывала из себя святую невинность, на самом деле ее одолевала жадность. Она хотела всего, что не ее. Ее приход возвестили четыре всадника. Остальное она сделала сама. Даже пища у нее в желудке была не такая, как у прочих смертных. От роскошества этой пищи она вся гнила и тухла. Она ворвалась на мой участок и заполнила мой мир своей тушей, а потом она вломилась в мое святилище и разверзлась над унитазом. До того одни только Сирил и Рут, да я сама, приближались к моим тритонам. Мы понимали их превосходство, и мы им поклонялись. Может быть, что до Сирила, то он их просто уважал. Святотатству, которое совершила эта толстуха, просто нет названия. Свои бестселлеры она, кажется, как-то называла, и она как-то называла всех этих жирных героев, распиравших их страницы, но того, что она натворила, никакими словами не описать; я помню ее фамилию, но называть ее не буду. Я гнушаюсь выговаривать звуки, обозначающие эту особу, которая излила в мою святыню свой понос, а затем спустила воду и смыла в море самое замечательное сообщество тритонов, какое я когда-либо видела.