Дипломат понял, что ему не совладать с таким соперником, и он, как Ксенофонт, почетно отступил с следующими 10 000 словами:
– Мир политики мне совершенно чужд; мне скучно, когда я слушаю о маршах и эволюциях, о прениях и мерах государственных. Я не мог никогда без скуки читать газет; все это что-то такое преходящее, временное да и вовсе чуждое по самой сущности нам. Есть другие области, в которых я себя понимаю царем: зачем же я пойду без призыва, дюжинным резонером, вмешиваться в дела, возложенные провидением на избранных им нести тяжкое бремя управления? И что мне за дело до того, что делается в этой сфере!
Слово «дюжинный резонер» попало в цель: полковник сжал сигару так, что дым у нее пошел из двадцати мест, и, впрочем, довольно спокойно, но с огненными глазами сказал:
– Вот я, простой человек, нигде себя не чувствую ни царем, ни гением, а везде остаюсь человеком, и помню, как, еще будучи мальчиком, затвердил пословицу: Homo sum et nihil humani a me alienum puto[247]. Две пули, пролетевшие сквозь мое тело, подтвердили мое право вмешиваться в те дела, за которые я плачу своею кровью.
Дипломат сделал вид, что он не слышит слов полковника; к тому же тот сказал это, обращаясь к своим соседям.
– И здесь, – продолжал дипломат, – среди военного стана, я так же далек от политики, как в веймарском кабинете,
– А чем вы теперь занимаетесь? – спросил князь, едва скрывая радость, что разговор переменился.
– Теориею цветов; я имел счастье третьего дня читать отрывки светлейшему дядюшке вашей светлости.
Стало, это не дипломат. «Кто это?» – спросил я эмигранта, который сидел возле меня и, несмотря на бивачную жизнь, нашел средство претщательно нарядиться, хотя и в короткое платье. «Ah, bah! c’est un célѐbre poѐte allemande, m-r Koethe, qui a écrit, qui a écrit… ah, bah!.. la Messiade!»[248]
Так это-то автор романа, сводившего меня с ума, «Werthers Leiden», – подумал я, улыбаясь филологическим знаниям эмигранта.
Вот моя первая встреча.
Прошло несколько лет. Мрачный террор скрылся за блеском побед. Дюмурье, Гош и, наконец, Бонапарт поразили мир удивлением. То было время первой итальянской кампании, этой юношеской поэмы Наполеона. Я был в Веймаре и пошел в театр. Давали какую-то политическую фарсу Гётева сочинения. Публика не смеялась, да и, по правде, насмешка была натянута и плосковата. Гёте сидел в ложе с герцогом. Я издали смотрел на него и от всей души жалел его: он понял очень хорошо равнодушие, кашель, разговоры в партере и испытывал участь журналиста, попавшего не в тон. Между прочим, в партере был тот же полковник; я подошел к нему; он узнал меня. Лицо его исхудало, как будто лет десять мы не видались, рука была на перевязке.
– Что же Гёте тогда толковал, что политика ниже его, а теперь пустился в памфлеты? Я – дюжинный резонер и не понимаю тех людей, которые хохочут там, где народы обливаются кровью, и, открывши глаза, не видят, что совершается перед ними. А может быть, это право гения?..
Я молча пожал его руку, и мы расстались. При выходе из театра какие-то три, вероятно, пьяные, бурша с растрепанными волосами в честь Арминия и Тацитова сказания о германцах, с портретом Фихте на трубках, принялись свистать, когда Гёте садился в карету. Буршей повели в полицию, я пошел домой и с тех пор не видал Гёте.
– Что вы хотите всем этим сказать? – спросил я.
– Я хотел исполнить ваше желание и рассказать мою встречу; тут нет внешней цели, это факт. Я видел Гёте так, а не иначе; другие видели его иначе, а не так, – это дело случая.
– Но вы как-то умели сократить колоссальную фигуру Гёте, даже умели покорить его какому-то полковнику.
– Что-нибудь одно: или вы думаете, что я лгу, – в таком случае у меня нет документов, чтоб убедить вас в противном; или вы верите мне, – и тогда вините себя, ежели Гёте живой не похож на того, которого вы создали… Все мечтатели увлекаются безусловно авторитетами, строят себе в голове фантастических великих людей, односторонних и, следовательно, не верных оригиналам. Лафатер, читая Гёте, составил идею его лица по своей теории; через несколько времени они увиделись, и Лафатер чуть не заплакал: Гёте живой нисколько не был похож на Гёте a priori. Я вам предсказывал, что вы будете недовольны моим рассказом. В том-то и дело, что все живое так хитро спаяно из многого множества элементов, что оно почти всегда стороною или двумя ускользает от самых многообъемлющих теорий. Отсюда ряд ошибок. Когда мы говорим о римлянах, у нас все мелькает перед глазами театральная поза, цивические добродетели, форум. Будто жизнь римлян не имела еще множества других сторон! Так поступают и с историческими людьми. Для идеалистов задача: как Рембрандт мог быть скупцом и великим художником; как Тиверий мог быть жестоким и между тем глубокомысленным, проницательным монархом. Живая индивидуальность – вот порог, за который цепляется ваша философия, и Шекспир, бессомненно, лучше всех философов, от Анаксагора до Гегеля, понимал своим путем это необъятное море противоречий, борений, добродетелей, пороков, увлечений, прекрасного и гнусного, – море, заключенное в маленьком пространстве от диафрагмы до черепа и спаянное неразрывно в живой индивидуальности… Но довольно философствовали; пойдемте гулять; погода прекрасная, жаль в комнате сидеть.
– В том-то вся великая задача, – сказал я, вставая, – чтоб уметь примирить эти противоречия и борения и соткать из них одну гармоническую ткань жизни, – и эту-то задачу разрешит нам Германия, потому что она ее громко выговорила и одной ею и занимается.
– Дай бог успеха! Но я боюсь, чтоб не повторилась история отыскивания всеобщего лекарства от болезней, которое занимало Парацельса и умнейшие головы того века. Спору нет, всякое примирение хорошо, и мы все чем-нибудь примиряемся с жизнию: без этого пришлось бы застрелиться. Философы примиряются с несчастиями, слепо и грубо поражающими ежедневно индивидуальность, мыслью о ничтожности индивидуума. Мистик примиряется с этими же несчастиями, полагая, что ими искупается падение Люцифера и что за это будет награда… по крайней мере это мнение не так ледяно холодно. А потом и человек чем-нибудь да примиряется с жизнию; один – тем, что он не верит ни в какое примирение, и это выход; другой – как вы, например, веря, что вы убеждены разумом в том, во что вы верите; я – тем, что будто бы делаю существенную пользу, копая землю. Поверьте, все мы дети и, как дети вообще, играем в игрушки и принимаем куклы за действительность. Мне теперь пришел на память лорд Гамильтон, ездивший по Европе и Азии отыскивать идеал женской красоты между статуями и картинами. Знаете, чем он кончил?
– Нет.
– Тем, что женился на доброй, белокуренькой ирландке и кричал: «Нашел! Нашел!» Ха, ха, ха!.. Ей-богу, дети! Но время идет. Пойдемте.
Мы пошли…
Примечание нашедшего тетрадь
Считаю себя обязанным, предупреждая недоразумение, сказать несколько слов о рассказе Трензинского относительно Гёте. Больно было бы мне думать, что рассказ этот сочтут мелким камнем, брошенным в великого поэта, перед которым я благоговею. В Трензинском преобладает скептицизм d’une existence manquée[249]. Это – равно ни скептицизм древних, ни скептицизм Юма, а скептицизм жизни, убитой обстоятельствами, беспредельно грустный взгляд на вещи человека, которого грудь покрыта ранами незаслуженными, человека, оскорбленного в благороднейших чувствах, и между тем человека, полного силы (eine kernhafte Natur). Я расскажу со временем всю жизнь его, и тогда можно будет увидеть, как он дошел до своего воззрения. Трензинский – человек по преимуществу практический, всего менее художник. Он мог смотреть на Гёте с такой бедной точки; да и должен ли был вселить Гёте уважение к себе, подавить авторитетом человека, который рядом бедствий дошел до неуважения лучших упований своей жизни? С другой стороны, люди практической сферы редко умеют свой острый ум прилагать к суждению о художниках и о их произведениях. Фридрих II, прочитав «Гёца фон-Берлихингена» сказал: «Encore une mauvaise tragédie dans le genre anglais!»[250] Гёте простил ему это суждение от всей души.