Через месяц.
Был на большом обеде у одного из здешних аристократов. Ужасно смешно все без исключения, начиная от хозяина в светлояхонтовом фраке и с волосами, вычесанными вгладь, до кресел из цельного красного дерева, тяжеле 10-фунтового орудия, украшенных позолоченной резьбою, в виде раковин и амуров. Торжественной процессией отправился beau monde[226] в столовую: губернатор с хозяйкой дома вперед; за ним все в почтительном расстоянии и в том порядке, в каком чиновники пишутся в адрес-календаре. Толпа лакеев, в каких-то чижового цвета сюртуках, пестрых галстухах и с бисерными шнурками по жилетам, суетились за стульями под предводительством дворецкого, которого брюхо доказывало, что он вполне пользуется правом есть с барского стола. Из-за полузатворенной двери выглядывала босая баба, одетая в грязь, с тарелкой в руке и с полотенцем. Вице-губернатор хотел было сесть за второй стол, за которым поместились барышни и молодые люди; но старуха, мать хозяина, начала кричать: «Помилуйте, Сергей Львович, что вы делаете, куда это вы сели?» – «Да разве вы меня считаете стариком?» – «Ох, батюшка, – отвечала старуха, – летами-то ты молод, да чин-то твой стар». Малинов смело может похвастать порядком распределения мест за обедом.
Главное действующее лицо за обедом был доктор, сорок лет тому назад забывший медицину и учившийся пятьдесят лет тому назад в Геттингене. Он поехал в Россию с твердым убеждением, что в Москве по улицам ходят медведи и, занесенный в Малинов немецкой страстью пытать счастья по всему белому свету, обжился здесь, привык и остался дожидаться, пока расстройство животной экономии и засорение vasorum absorbentium[227] превратит его самого в сор. Этот старичок, весьма веселый и крошечного роста, лукаво посматривал серенькими глазками, острил в глаза над всеми, шутил, отпускал вольтеровские замечания, смешил двусмысленностями и приводил в ужас материализмом. При этом он умел принимать такой вид клиентизма и уничижения, такой вид бономии[228] и самоуничтожения, что его вылазки даже на особу его превосходительства принимались милостиво. Я воображаю, что подобную роль играли жиды в замках рыцарей, когда они им были нужны. Его все любили, и он всех любил. Это поколение родилось, выросло, занемогло, выздоровело при нем, от него; он не только знал их наружность, но знал внутренности – и еще больше, нежели наружность и внутренности, – я заметил это по некоторым сардоническим взглядам, от которых пылали некоторые щечки.
За обедом первый тост пили за здравие его превосходительства, с благоговейным чином, вставши. Доктор сложил руки на груди и сказал: «Ваше превосходительство, ну могу ли я откровенно пить такой ужасный тост для меня?»… Все захохотали; чиновники качали головой, будто говоря: «Экий смельчак!» – и я хохотал, потому что в самом деле выходка была смешна.
Когда кончился обед с своими 26 блюдами и 15 тостами, все бросились к карточным столам. Барышни столпились в угол залы. Доктор, следуя гигиеническим правилам, еще возложенным Геттингене и от которых он никогда не отступал, стал ходить из угла в угол по комнате, всякий раз стреляя остротами, когда подходил к барышням. Я ушел.
Через полтора месяца.
Жена почтмейстера, принимающая во мне родственное участие, сказала, что на меня дуется весь город, зачем я не делал визитов. Без вины виноват! Мне отроду не приходила в голову возможность ехать в незнакомый дом. Завтра нанимаю я у хозяина дома дрожки (досадно только, что они обиты кирпичного цвета сукном) и еду.
На другой день.
Везде приняли, как родного, и потчевали водкой. Право, они предобрые люди! Глупы ужасно – ну, да что ж делать. Дамы намекали что-то на то, что я прежде познакомился с почтмейстершей. Какое внимание ко мне! Немного досадно, что они так дурно думают о моем вкусе. Жена тощего учителя в тысячу раз милее и ближе к натуре. Вчера мы с ней гуляли по саду в лунный вечер. Луна и здесь так же сантиментальна, как везде. В саду есть беседка, из окон которой прекрасно смотреть на луну…
Через полгода.
Бедная, жалкая жизнь! Не могу с нею свыкнуться… Пусть человек, гордый своим достоинством, приедет в Малинов посмотреть на тамошнее общество – и смирится. Больные в доме умалишенных меньше бессмысленны. Толпа людей, двигающаяся и влекущаяся к одним призракам, по горло в грязи, забывшая всякое достоинство, всякую доблесть; тесные, узкие понятия, грубые, животные желания… Ужасно и смешно! В природе есть какая-то сардоническая логика, по которой безжалостно развивает нелепости чрезвычайно последовательно. И именно в этих-то развитиях тесно спаян, как в шекспировских драмах, глубоко трагический элемент с уморительно смешным. И жаль их от души, и не удержишься от смеха… Бедные люди! Они под тяжелым фатумом; виноваты ли они, что с молоком всосали в себя понятия нечеловеческие, что воспитанием они исказили все порывы, заглушили все высшие потребности? Так же не виноваты, как альбиносы, которые вдыхают в себя северный болотный воздух, лишающий их сил и заражающий их организм.
И этот мир нелепости чрезвычайно последовательно учредился, так, как Япония, и в нем всякое изменение на сию минуту невозможно, потому что он твердо растет на прошедшем и верен своей почве. Вся жизнь сведена на материальные потребности: деньги и удобства – вот граница желаний, и для достижения денег тратится вся жизнь. Идеальная сторона жизни малиновцев – честолюбие, честолюбие детское, микроскопическое, вполне удовлетворяющееся приглашением на обед к губернатору и его пожатием руки.
Утром Малинов на службе; в два часа Малинов ест очень много и очень жирно, что и обусловливает необходимость двух больших рюмок водки, чтоб сделать снисходительным желудок. После обеда Малинов почивает, а вечером играет в карты и сплетничает. Таким образом жизнь наполнена, законопачена, и нет ни одной щелки, куда бы прорезался луч восходящего солнца, в которую бы подул свежий, утренний ветер. И что меня выводит пуще всего из себя – это удушливое однообразие, это отвратительное semper idem[229]. Ежели танцуют – всё те же кавалеры и те же фраки; иногда меняются перчатки. Как теперь вижу красное платье, цвету давленой брусники, на жене директора гимназии; это платье пятьдесят раз мелькало передо мною в разных временах года, в разных обстоятельствах жизни, в разных танцах; даже мне памятен особый, померанцевый запах от него, вроде кюрасо. И говорят все одно и то же. Всякий вечер играют четыре мученика друг с другом в бостон, и всякий раз одни и те же остроты. Один скажет «пришестнем» вместо шесть, «не вист, а вистище» – и трое других хохочут, всякий раз! Да ведь это ужасно! Человечество может ходить взад и вперед, Лиссабон проваливаться, государства возникать, поэмы Гёте и картины Брюллова являться и исчезать, – малиновцы этого не заметят. Наполеону надобно было предпринять поход 1812 года и пройти несколько тысяч верст сам-полмиллиона для того, чтоб обратить на себя их внимание. И то какое внимание! О французе они услышали, как о саранче; ведь никто не спрашивает, откуда саранча и зачем, – довольно знать, что хлеб дороже будет…
Встречались люди, у которых сначала был какой-то зародыш души человеческой, какая-то возможность, – но они крепко заснули в жалкой, узенькой жизни. Случалось говорить с ними о смертном грехе против духа – обращать человеческую жизнь в животную: они просыпались, краснели; душа, вспоминая свою орлиную натуру, расправляла крылья; но крылья были тяжелы, и они, как куры, только хлопали ими, на воздух не поднялись и продолжали копаться на заднем дворе. Я глядел на них и чуть не плакал.
Чтоб познакомить еще более с жизнию малиновцев, я опишу типический день от 8 часов утра до 3 часов ночи.