Мевий. Остановись наконец, дерзновенный! что за ужасное воображение – след беззаконных, преступных мечтаний. Римлянин не должен слушать такую речь, полную отравы. Погибнуть лучше с верою в Рим, нежели дать место в груди ядовитым песням фурий.
Лициний. Мне самому досадно: больше сказалось, нежели я хотел. Я, видишь ли, долго молчал; грудь от этого стала полна, ей надобен был исток, она не могла дольше хранить жгучие истины; мне горько, Мевий, что я дерзкой рукой тронул твое сердце гражданина. Но не брани меня, плачь обо мне; потерявши многое, у вас осталась вера в Рим, для меня и Рим перестал быть святым. А я люблю его, но не могу не видеть, что стою у изголовья умирающего. Если б можно было создать новый Рим – прочную, обширную храмину из незагнивших остатков! Но кто мощный, великий, который вольет новую кровь в наши жилы, юную и алую, который огнем своего гения сплавит в одну семью патрициат и плебеев, согреет их своей любовью, очистит своей молитвой и, наполнив своим духом, всех гордою стопой поведет в грядущие века? Но и Зевс, сойдя на землю, не сделает этого. Мевий. Друг, такие слова еще ужаснее; бешеные звуки твоей филиппики возбудили гнев… а эти слова – послушай… (с отчаянием) скажи, что нам делать, что нам делать?
Лициний. Наконец-то ты увидел весь ужас настоящего… что делать? В этом-то вся задача сфинксов. Во все времена, от троглодитов до прошлого поколения, можно было что-нибудь делать. Теперь делать нечего. Да, нечего, и это худшая кара, которая может пасть на людей, хуже Сизифовой, хуже Танталовой. Бедные, несчастные! Фатум призвал нас быть страдательными свидетелями позорной смерти нашего отца и не дал никаких средств помочь умирающему, даже отнял уважение к развратному старику. А между тем в груди бьется сердце, жадное деяний и полное любви. Ни Эсхилу, ни Софоклу не приходило в голову такого трагического положения. Может, придут другие поколения, будет у них вера, будет надежда, светло им будет, зацветет счастье, может. Но мы – промежуточное кольцо, вышедшее из былого, не дошедшее до грядущего. Для нас – темная ночь, ночь, потерявшая последние лучи заходящего солнца и не нашедшая алой полосы на востоке. Счастливые потомки, вы не поймете наших страданий, не поймете, что нет тягостнее работы, нет злейшего страдания, как ничего не делать! – Душно!
(Лициний закрывает руками лицо. Мевий, глубоко взволнованный, молчит).
Кружок обдерганных плебеев окружает какую-то женщину; ее поставили на возвышение.
Голоса. Сама, сама ты видела?
Женщина. Братья мои, свидетельствуюсь богами – видела; святого-то мужа, как преступника, вели в цепях, поселяне его провожали. А он кротко, спокойно, просто все поучал своей вере.
Голоса. Что же он говорил, что?
Женщина. Он так утешительно говорил, так хорошо, не могу всего пересказать. Говорил он, что пора каяться, что новая жизнь началась, что бог послал сына своего спасти мир, спасти притесненных и бедных. Мы плакали, слушая его. Потом он взял моего маленького, посмотрел на него ласково и сказал: «Ты увидишь уже сильным царство Христово».
Голоса. Слышите! Слышите! Говорят, и слепые стали видеть, и мертвые воскресают!
1838 г. Владимир-на-Клязьме.
Вильям Пен*
(Сцены в стихах)
Отделение первое
Пролетарий
Сцена I
1650. Лейчестер.
Суббота, вечер. Холодная, сырая комнатка со сводами; величайшая бедность; на соломе лежит больное дитя, вздрагивает и стонет во сне; разный хлам, кожи и посуда. Перед окном сидит сапожник и работает, возле него ученик.
Сапожник (бросает работу).
Нет, выбился из сил, держать в руках
Я шила не могу. Какая стужа,
Я до костей измерзнул весь.
(Дует в руки.)
Что, Жорж, ни одного полена нет?
Жорж.
Ни одного, хозяин, не осталось.
Вчера последнее сожгли, когда
Малютка так прозяб.
Сапожник.
Я сапоги –
Вот эти – думал кончить непременно
Сегодня поутру и провозился вот
До коих пор. А завтра воскресенье.
Для бедняков, как мы с тобою, Жорж,
Нет праздников. Ах, боже, боже мой!
Тяжел твой крест, не в силах плечи наши
Сдержать безропотно его.
Из всех крестов тяжеле бедность;
Она сосет, иссохшая, худая,
По капле кровь и силы человека,
А после бросит на солому
В углу, беспомощного, умирать;
Тут, возле, дети хлеба просят,
И негде взять его; дрожат от холода,
И нечем их согреть.
(Подходит к ребенку.)
Ты посинел весь, Том-малютка;
Зачем же разметался так, дружочек?
Шубенка стала коротка тебе,
(Покрывает его.)
Не покрывает уж тебя, бедняжка…
Ах, Том, мой Том, когда родился ты,
С восторгом на руки тебя я взял
И поднял вверх, чтоб богу показать,
Но мысль ужасная втеснилась в грудь:
Ведь он на горе, как и ты, родился;
Сын нищего счастлив не может быть.
И руки на грудь опустились у меня.
И до крещения святой водою
Тебя слезами окрестил отец.
Для бедного минуты светлой нет;
Забудется подчас он иногда, –
Покажется, что равен людям он,
Что будто радости и для него
Цветут, – а привиденье мрачное,
Со впалыми щеками, тут как тут,
Грозит из-за угла.
Преступника он хуже вдвое:
Палач того накажет раз один,
А бедный оскорблен на шаге каждом.
(Жоржу.)
И ты, мой друг, все это испытаешь.
Вот, Жорж, когда бы ты родился
Купеческим сынком, ты б завтра,
В пух разрядившися, пошел к обедне,
Оттуда бы в таверну или в гости, –
Ан нет, сиди в сыром подвале,
Лохмотья стыдно показать. Мы под
Опалой вечною живем. Как чумные,
Отвергнуты мы от всего людского!
Жорж.
Помолимся и дома завтра мы;
Два пенса у меня лежат давно,
На водку дал тогда мне лорд,
Которому носил я сапоги;
На них мы купим завтра джину,
Попьем да посидим; люблю тебя
Я слушать, ты когда из библии
Толкуешь что-нибудь; потом мы ляжем
Пораньше спать, чтобы скорей
До понедельника добраться.