Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Толстой, который столько говорил нам о любви, – в сущности, идет тут не только против любви, но, может быть, против Высшего Разума, Высшей Воли – против Бога. Ведь если «жизнь» есть достижение совершенства во времени, если такова была высшая воля, – Толстой, отрицая жизнь, историю, движение к совершенству – идет против Бога, в которого сам верит.

Как мог он не осудить «освободительное движение», если он осуждает всякое, осуждает все движение жизни? Его абсолютная правда – звезда, но он не только не указывает к ней путей – он не хочет, чтобы к ней был путь, он не любит ищущих пути, не верит идущим. Он требует, чтобы все тотчас же и сразу очутились на этой звезде, а если нет – то все равны, все одинаково никуда негодны. Пропало человечество. Насмешка – история. Как были люди злы волей – так и остались. И какие основания верить, что завтра или послезавтра вдруг наступит момент, когда все люди сразу сделаются совершенными, верить, несмотря на длинную цепь прошлых бесплодных дней? Это мог бы разве безумец. Уж, конечно, не Лев Толстой, уважающий не только высший разум, но даже простой «здравый смысл», – настаивающий на здравом смысле. Толстой – величайший пессимист нашего времени. И он не учитель, потому что он ничему не учит. Он только показывает нам абсолют, цель, совершенство – и утверждает непереходимую бездну, отделяющую человечество от этого абсолюта.

С высоты абсолюта – все равны. Неразличимы оттенки, нет не только отдельных индивидуальностей, но даже исторической смены времен. Для утверждающего: «Не убий никого», как закон, которому слишком давно надо было исполниться и который не исполнился лишь благодаря злонравию людскому, – для него какая может быть разница между убийством-казнью и между убийством-самоубийством революционера-идеалиста, между убийцей-вором и убийцей по нечаянности? О, конечно, ни малейшей. Мало того: если быть последовательным, то надо признать, что даже будущие люди, не убивающие людей, в сущности, равны в глазах Толстого людям теперешним; пусть они и животных не будут убивать: остаются растения, остаются живые организмы, которых убивает наше тело. А ведь закон – «не убий никого». Где же границы осуждению человечества? Нет границ, потому что нет оттенков, нет времени. Для Толстого нет мира становящегося, нет переходов неабсолютного в абсолютное. Есть проклятый мир – и одиноко сияющая над ним недостижимая и бесплодная, страшная для него – абсолютная правда. Царство Божие, – но куда нет пути людям, куда все были званы, но званы точно в насмешку, потому что ни один не оказался избранным.

Плеханов видит движение жизни. Во имя этого движения он восстает на Толстого – и тут он прав. Грубо говоря, Плеханов признает «тактику» и «практику», то, от чего Толстой навсегда отвернул лицо. Можно бы взять и другой пример, – я беру Плеханова почти случайно, узко, лишь как одного из возражавших на данную статью Толстого. Плеханов видит и признает обыденную, поступательную работу в реальной жизни. Я не сужу сейчас, верна или неверна «тактика» Плеханова. Это другой вопрос. Важно отметить, что он какую-то тактику признает, смотрит в жизнь. Тут его правда, вернее – половина правды; другая ее половина – у Толстого. Потому что если Толстой кладет центр тяжести в абсолют, утверждает цель без средств ее достижения, то Плеханов, со своей стороны, заботится только о средствах, о движении… неизвестно куда, неизвестно к чему. Может быть, к нескольким, неопределенным, попутным целям, во всяком случае, не к абсолютной цели, так как никакой абсолют, с точки зрения Плеханова, недопустим.

И вот, у одного получается бесцельное движение, у другого – недостижимая, а потому ненужная цель. Плеханов с миром, с человечеством – против Бога, Толстой со своим Богом – против человечества и жизни.

Повторяю, я беру Плеханова очень узко, только в его протесте, данном, – против данной статьи Толстого. Плеханов тут характерный выразитель множества, разделяющего, в общем, его миросозерцание и праведно восстающего на Толстого за его отказ от мира. Обе эти силы, столь противоположные, сходятся лишь в одном: в полной безличности. Всякое бесцельное миросозерцание – непременно безлично; человеческая личность, как абсолютная монада, не может существовать для того, кто признает лишь общее историческое движение человечества – движение для движения; поэтому логически внеличен Плеханов. Но равно внеличен и Толстой. Ведь он не видит даже разницы времен, – как может он отделить одного человека от другого? Они оба совершают то же действие, они одинаково далеки от абсолюта.

Меня удивляют те, кто удивляется отношению Толстого к освободительному движению. Он изменил бы себе, если бы отнесся к нему иначе. А Толстому меняться поздно. Не в упрек ему говорю, – а скорее, в упрек тем, кто требует от человека, давшего в своем безмерно много, еще чего-то, ему несвойственного и непосильного. При этом я вовсе не хочу сказать, что следует «забросать цветами Ясную Поляну» за то, что Толстой дал нам такие великие художественные произведения, как предлагал Яблоновский в «Товарище», возражая на какую-то газетную статью против Толстого. Я считаю, что Толстой делает свое великое дело, утверждая с такой искренностью и силой вечную правду вечной цели. Он не устает повторять «не убий» – и он прав. Потому что ведь действительно… убивать нельзя. Если мы остановимся на формуле: человеку нельзя убивать человека, – то ее несомненно принимает и Плеханов, он ее вскользь и принял в своей статье… не обратив, положим, на это особого внимания, – ибо тут уж некая «цель», и она ему органически чужда. Ни Плеханов, ни Толстой, ушедшие каждый лишь в свое, одинаково не видят и не чуют страшной, глубоко реальной, жизненной антиномии, которая так часто теперь встает в душе каждого человека, начинающего видеть обе правды: и правду жизни, и правду ее смысла. Убивать нельзя… это вечно, это абсолютно, это непереступимо. Убивают… это переступается, это было, это еще есть. В одной и той же душе, смятенной и окрыленной, кричат иногда два голоса: «нельзя… а может быть, еще надо». Вот благодатного ужаса, которым полно столкновение «нельзя, и надо» – не видят ни Толстой, осуждающий всех во имя абсолюта, ни Плеханов, готовый простить многое во имя бесцельного движения человечества. О, слишком я знаю, что никакими словами нельзя заставить Плеханова поверить в то, во что он не верит, как Толстого – увидеть то, чего он не видит. А между тем это одно, такое явное для многих, могло бы утешить Толстого в его упорном одиночестве. Неужели толстовское «нельзя убивать» – совершенно такой же внешний закон теперь, как и в те далекие времена, когда он был дан? Неужели трудно проследить его постепенное врастание в душу человеческую, увидеть не внешнее, а медленное внутреннее приближение человечества к нему?

Ветхозаветный Давид, святой и пророк, отлично знавший этот закон и чтивший Бога, без всяких сомнений перепиливал однако тупыми пилами тысячи людей. У него в душе было одно: «надо» и ни малейшего «нельзя». А маленький серый человечек наших дней, президент Фальер, менее всего святой и даже не занимающийся Богом, твердо милует всех осужденных на смертную казнь, твердо чувствуя, что уж казнить-то, наверно, больше «нельзя», и что касается открытого, обдуманного, бесцельного убийства одного – всеми другими, убийства-казни, – то и антиномии уже нет, не встает рядом с «нельзя» никакое «надо»; человечество, почти все, уже перешло тут известную черту.

Было бы ошибкой принять то, что я говорю, за легкомысленный оптимизм. Путь человечества чем далее, тем труднее. Антиномия ярче и мучительнее. Но путь, движение, – или есть – или нет. Что-нибудь одно. И я только говорю, что движение, – и движение по известному уклону – есть. Хорошо ли это, или дурно, даже становится ли от этого человечество счастливее или несчастнее – вопросы посторонние, которые могут обсуждаться отдельно. Я их не касаюсь. Я здесь утверждаю только факты, реальность изменения внутренних человеческих переживаний. Многие из них еще не воплощены: между осознанной волей и осуществлением всегда лежит время. Но едва ли какое-нибудь истинное внутреннее переживание может остаться внутренним, не перейти в мир, – в действительность. Если бы Толстой, ослепленный сиянием своего абсолюта, мог обернуться лицом к людям, увидеть их, – он никогда не осудил бы их огулом и, конечно, никогда не осудил бы «освободительное движение». Говоря, повторяя свою вечную правду «нельзя убивать никого», он все-таки понял бы глубочайшую пропасть, которая отделяет человека-зверя, убивающего в безумии, от человека, убивающего умирая, в муках души между «нельзя – надо», и, наконец, этих обоих – от государственного убийства-казни, убежденного убийства многими – одного, без иной цели, нежели убийство само по себе.

74
{"b":"280263","o":1}