Знаешь, все это до такой степени стройно и так исходит из действительности, связано корнями с прошлым и настоящим, сегодняшним, что я думаю – так и будет. В одной точке, в одном моменте у меня есть еще вопрос. Хорошо, народ будет занят пожиранием и раздиранием земли, хорошо, религиозность его внешняя, слабая, спадет с него вместе с идеей самодержавия, хорошо, хорошо; церковь слаба, бездейственна, сотрется; но я хотела бы знать, прямо знать, учтен ли процент из народа – тех, которые считают себя христианами помимо идеи самодержавия, христианами со Христом прежде всего, прежде земли? Бросятся ли на эту землю, данную сильным безбожным правительством все раскольники, все сектанты без различия? Идея свободы у них (у последних) уже есть, не отнимая Имени. Они верят, что тут пет противоречия, – «Истина сделает вас свободными». Новое правительство не будет им мешать, – но часть обезбоженного народа, – не столкнется ли тут одна часть с другою? Но церковь пусть, но ведь есть истинно и свободно верующие (фанатики, сюда же, – раскольники, с которых не «слезет» скоро) – не встанут ли они с чувством: «делается неправда»?
«Этот процент сравнительно мал», – отвечают социал-демократы. «И во всяком случае они не „встанут“, тем менее, чем они более христиане. Конечно, возможно, что у них явится порыв „пострадать“, они могут „пойти на смерть“. Это будут, в таком случае, еще жертвы, больше ничего».
Но для меня тут все-таки остается некоторое мутное место… дающее простор многим ярким мыслям, которые я теперь пока оставляю в стороне.
Итак – вот грубая – и детальная картина, которую я принимаю, как без сравнения самую вероятную, – неизбежную. Реальные внутренние последствия (насущные, каждодневные) такого принятия следующие. (Так как начинается мое реагирование, то я начинаю считаться и с моими чувствами – сознанием, вполне; и принадлежащими, связанными с нами, без исключительно моего личного.)
Дело это такое громадное, такое сложное и великолепно, стройно сцепленное, что в нем нет ни одной детали, которую бы можно было взять отдельно. Нет ни одного малого дела, которое можно было бы сделать, не служа всему, не соединяясь с главным, не причащаясь всему, вплоть до насилия пролетарского временного правительства и народного террора. Мало того, если я беру частное нечто, в дело входящее и отрываю, делаю помимо цельной этой организации – я ей врежу. Если бы я, скажем, приняла участие в каком-нибудь союзе людей, добивающихся уступок от теперешнего правительства, и помогла бы им этих уступок добиться – чем больше уступок добиться – тем надольше затормозился бы ход действий людей, которые одни действительно сделают ярче; я должна, добиваясь от правительства ну, хоть свободы печати действовать, абсолютно не веря в успех, если я верю в социал-демократическую теорию; а если надеяться на успех, то открыто в нее не верить. Или как-то нарочно не смотреть ни туда, ни сюда, не думать ни о возможностях, ни о пользе, ни о прямом вреде. Не относиться, в сущности, ни к правительству, ни к социализму, – ни к чему даже с той добросовестной сознательностью, с которой ко всему они относятся. Ты скажешь, конечно! конечно! что и тут я сумела напустить схоластики, ненужной тонкости, арифметичности и теоретизма. Ну, а мне бы еще поучиться теоретизации, тонкой выдержке и арифметичности (это их излюбленное слово!) у социал-демократов, которым ты в реальности не откажешь. Впрочем, слишком ясно. Я вот к чему – хочу или не хочу! – должна, кажется, прийти: независимо от того, могла ли бы я, фактически, принять сейчас какое-нибудь участие в общественной жизни или не могла (деятельное) – у меня не оказалось бы, все равно, ни волосинки внутренней возможности это сделать. Напротив, я думаю, что фактическая возможность и человеческая способность сделать не хуже других, быть полезной не хуже других в деле в партии (торжество которой для меня несомненно) – нашлась бы, при желании, хоть завтра. И, ведь, это осложняется тем, что масса вкрапленных в картину деталей совпадают с желанными для меня! То есть, кроме веры в них, понимания их, принятия их неизбежности и необходимости – мне нужно многое из им нужного! Но весь путь их и вся эта картина так много неприемлема, противна, отвратительна, страшна, – что коснуться к ней (т. е. войти во всю) равносильно для меня было бы предательству моего. Я приемлю ее, в меру ее величественности, целиком как врага. И тут моя честность. Но открыто как врага; веря в него, только в него, – и вредить с полуврагами не стала бы.
Социал-революционеры до времени, до момента торжества временного правительства, могут вполне идти вместе с социал-демократами. У них до этой точки путь абсолютно один, да и дальше, в сущности, один, – направление одно, к югу, скажем, – ну, а кто прямее и вернее выберет дорогу – ясно. Для нас не важно.
Если бы мы были на той точке нашего развития, на которой сейчас соц. – дем. своего, – ясно, что сейчас делали бы мы. Но, думаю, не случайно, что это не так. И начало нашего действия мне – брезжит в исторической точке мутного пятна, о котором я писала выше. Сюда должна врезаться наша йота, как вдруг врезается одна, новая, в гремящий оркестр. Отсюда может явиться новая мелодия. (Когда говорю «мы» – совсем не разумею непременно (и только) нас. Это мне сейчас все равно.)
Главное – я реально представила грядущее насильническое (сами говорят) правительство и народный террор и кровь. И то, что это – в плане! Для их истины – такой путь! Это делать, так делать – мы не можем физически. Ни шагу на это не могу. Французская революция – ничего общего!
Тоска по смерти*
В 1793 году, в Париже, пятого мая, выбросилась из окошка французская гражданка, девица Жанна Ферро, двадцати лет от роду. Она была единственною дочерью суконщика Ферро, семья которого никогда не терпела нужды. Отец принимал участие в партии монтаньяров, – партия эта тогда только еще приближалась к своему расцвету. Жанна и ее мать вели жизнь более спокойную, нежели многие в то время гражданки Парижа, никто из близких семейству не погиб еще в революционной буре, Жанна не имела никаких особых тревог, характером обладала веселым и открытым. Ее самоубийство было необъяснимо.
Когда ее внесли, умирающую, в дом, и мать, в ужасе, умоляла ее сказать, зачем она это сделала, – Жанна проговорила только: «je ne sais pas»[42]…А через несколько времени, закрыв глаза, прошептала: «je suis heureuse»[43]…С тем и умерла.
Я думаю, она была искренна. Я думаю, многие из толпы непонятых, неизвестных самоубийц того времени могли бы ответить на вопрос о причине, толкнувшей их в смерть, только этими же словами: «я не знаю»… и «я счастлив». Их было много; может быть, столько же, за время Французской революции, сколько убитых и чужой рукою. А у нас, за последние страшные месяцы и дни России? Убивают себя дети, молодые девушки, офицеры. То здесь, то там проскальзывает краткое сообщение: «застрелился в поезде»… «отравилась по неизвестной причине» или «гимназистка пошла в детскую и выстрелила себе в грудь, ранена, на вопросы родителей не отвечает». Некоторые, правда, оставляют записки вроде: «слабым людям в такое время жить нельзя», – но разве и это, в сущности, не то же «не знаю» искренней Жанны Ферро, просто «не знаю… тоска… мне лучше умереть… хочется умереть»?
Самоубийцы погибают безвестнее и глуше, одиноко, у них нет имен. Но эти самоубийцы такие же революционеры, как и те, кто погиб среди толпы, в жаркой схватке двух разъяренных партий. Как и те, кто мужественно встретил казнь. И те, и другие, по неизвестной им самим причине, влеклись к смерти, втайне; только убиваемым казалось, что они умирают для чего-то; а у самоубийц этого призрака не было, они откровенно хотели умереть потому что, хотя почему именно – не знали. Счастливы же смертью были те и другие одинаково.