Вверх и вниз, справа налево, завод длинный, очень длинный…
Сегодня праздник. На улицах танцуют со вчерашнего вечера. Над темными домами вьются фейерверки, дети плачут, прохожие поют, автомобили стонут чаще, омнибусы полны солдатами. Поют и хором; издали, точно наши деревенские парни кричат. Добрый парижский народ празднует взятие Бастилии. Вспоминает первый день своей свободы от насилия, – свободы, завоеванной насилием для… Для чего?
Я останавливаюсь. Я забываю о Париже на мгновенье. Я думаю о моей внезапной и простой мысли. О слове «свобода». Какое странное слово! Не самое ли оно могучее в истории, не оно ли двигало народы? А между тем это – слово без понятия. Слово, не означающее ничего, то есть ничего положительного само в себе; это та пустота, которую не терпит природа и которой поэтому в природе фактически никогда не существует. «Свобода»… и больше ничего – бессмыслица. Свобода не понятие, не факт; свобода – это гибель одного явления и возникновение на его месте другого, – и свободой называется самое мгновенье смены. Больше ничего. Свобода «от» – «для». Всегда «от» – «для», и какие бы недоразумения тут ни завивались в понятиях и ощущениях людей, – законы природы вечно те же; и освобождаемся мы от них только для того, чтобы умереть.
Народ освобождается от цепей, от внешнего насилия – для роста, для счастия, в конце концов. Он что-то обещает себе, разрушая, ломая цепи. Знает он это или не знает – но всегда лишь этот обет перед самим собой дает ему силу для разрушения старого. Лишь «во имя» чего-то, и непременно лучшего, непременно высшего, он ломает старое, во имя положительного берет он на себя эту «свободу», то есть творит мгновенье «смен ы». Хотя бы и кричал «свобода» – все равно. Не для «свободы» ломает, потому что во времени этого мгновенья смены (свободы) даже и нет, но для своей надежды, для обета, который дает самому себе, которым он уже связан, с которым радостно связан – в любви к нему.
Граждане Парижа взяли Бастилию. Душа народа, согнутого извне, свергла насилие во имя человеческого «лучшего». Для своего лучшего, для своего роста, для жизни. Что же случилось? Когда остановился рост? Почему остался недовершенным обет этого «лучшего», этой жизни, обет, который дал народ и святость которого помогла разрушить старое? Почему автоматизм, точно синие пятна, стал проступать на лице города?
Я не знаю ничего; я смотрю извне; но только глядя издали, извне, и можно видеть лик города. Им, изнутри, самим не видно; они кусочки мозаичной картины. Я не забываю, что каждый из них, кроме того, и часть мира, и сам – целый мир. О, как они мне близки, как я бездонно жалею эти капли океана, где и я – такая же капля! Но лик города, лик города… Сливаясь в одно в нем – они умирают со своим несчастным городом.
Праздник «свободы»… какая в нем тупая и плоская горечь. В этот день люди Парижа прежде всего парижане, и автоматизм города побеждает в них личные остатки жизни; они автоматы вовсю. Неужели думают они хотя бы о том, что празднуют? Конечно, нет. Просто праздник. Надо танцевать, двигаться, зажигать огни, веселиться. Одни автоматы, другие дети или дикари, веселящиеся потому, что весело физиологически, а «праздник» – случай, как другие. Мог бы и не быть.
Если бы сегодня, сейчас, внезапно поднялась из земли и стала на прежнем месте Бастилия – ни у кого не хватило бы духа даже пожелать взять ее. Душа города бессильна разрушить что-либо, потому что у нее нет ярких надежд, и ответственности за лучшее она не может взять на себя. Что же случилось и когда? Не знаю; не знаю. Я только не могу любить старую, вялую душу этого города без настоящего.
На площадях предместий пляшут дети-дикари – солдаты и женщины в белых кофточках. Каждая ракета сопровождается согласным и однообразным воем удовольствия. Avenues[12] – пустынны; иллюминация претенциозна и слаба. Чувствуется обрядность. На бульварах – обычные будни, машинный шум автомобиля, который может испортиться – но не портится, устроен хорошо. Под каждым деревом – маска проститутки, развалившейся на сорок тысяч отдельных, подобных. Кафе, огни, бары, лакеи, музыканты, калеки, дети, нищие, фокусники – тут все разнообразие человеческой множественности сливается в единство; механическое единство заводной машины. Валы движутся, машина идет. Париж «живет».
Мне кажется иногда (но это, конечно, лишь кажется, это неверно, ибо Париж не автомат, и лишь в нем – автоматизм), что страны могут разрушиться, народы исчезнуть; далекие горы сдвинуться и пасть в море, Европа опустеет – а Париж, не заметив, будет все так же, совершенно так же, изо дня в день, жить, шуметь и веселиться и не остановится, потому что не в его власти остановиться, пока не выйдет завод. А завод устроен по самому усовершенствованному способу – на неопределенное время.
Оставляя «метафизику», до которой почти никому дела пет, глядя на Париж просто, совсем внешне – я скажу, что жизнь его прежде всего крайне мало нарядна. Если бы не было таких претензий нарядности и самодовольной уверенности, что уж там что другое – а именно нарядность, и самая совершенная, есть, – вероятно отсутствие ее и не бросалось бы так в глаза. Флоренция – нарядна, как цветок, который об этом не заботился, а таким вырос. И опять повторяю, не о зданиях говорю, не о виде города, а о лике его, о городе и жизни его, и его едином существе. Рим не наряден, но ему и не надо быть таким.
Нарядность – творчество. Этого творчества у парижан пет. Внешняя культурность и упорная заботливость могут отчасти заменить тут творчество. Но и на это парижан не хватает, потому что сами они очень искренно довольны малым. Ужасно скромны. Второй сорт их удовлетворяет, и они считают его первым. Огни могли бы быть ярче, платья женщин красивее, тротуары чище, – это легко вообразить, – но парижанину великолепно и так. Ему достаточно дешевой многообразной однообразности, довольно внешнего мерцанья и блистанья, как дикарю стразовых бус. В этой самодовольной непритязательности – провинциализм и консерватизм Парижа. Отчасти причина консерватизма Парижа лежит и в его настоящей неспособности к творчеству, но малая требовательность, легкая удовлетворенность тем, что есть – причины, конечно, первые. И опять приходим к тому же: люди Парижа, как части его, образующие лик города, – люди двух типов: дети-дикари и автоматы. Первые довольствуются малым и любят то, что больше блестит и сильнее шумит; вторые – довольствуются совсем всем, потому что им совсем все – все равно. Они – только необходимая декорация, страшная для тех, кто подозревает их тайну, не страшная для простодушных.
Однако я не могу продолжать. Если действительно таков лик одного из самых громадных, самых древних и прекрасных городов земли – то ведь этот город должен разрушиться, распасться; люди, чтобы не быть дикарями и автоматами, должны разбежаться в разные стороны! И уж если опять соединятся – то иначе, на иных основаниях, на другой почве… а это все – проклясть. Непременно все проклясть, целиком.
Но тут-то и совершилась бы самая злейшая неправда. Потому что не лик это города, – и не может быть человеческого города с таким ликом, – это только страшная его личина. Короста, которая может остаться, но может, все-таки может, спасть.
Проклятых городов нет, как нет проклятого народа, нет ни одного проклятого человека. Везде, во всем, во всех и в каждом, сколько бы ни лежало тьмы и ужаса – рядом же, тут же, лежит и сила правды. Есть несчастные города, несчастные люди, народы, более других павшие. Но везде сохранена возможность восстания.
Я не хочу кончать общими, ничего не говорящими фразами: «Верю, мол, что Париж… скоро… или когда-нибудь…» Ничего я не знаю и совершенно ничего не предрешаю и не решаю. Просто смотрю и вижу, соответственно остроте моего зрения, что Париж – один из таких несчастных городов. Бедняк, не имеющий ничего, – и притом сам об этом не знающий. Последнее – самое опасное. Голодный, не знающий о том, что голоден, легко может умереть от голода, – потому что он не пойдет искать пищи.