5. Когда самолет прорезал облака, идя на посадку, я пытался представить себе будущее: целый отрезок жизни стремительно несся к концу, а мне нечем было его заменить, одна ужасающая пустота. «Мы надеемся, что пребывание в Лондоне будет для вас приятным и что скоро мы снова будем рады приветствовать вас на борту самолета нашей авиакомпании». Снова будем рады приветствовать… а буду ли я снова жить? Что теперь будет значить для меня жизнь? Хотя мы продолжали держаться за руки, я понимал, насколько чужими друг другу мы вскоре ощутим наши тела. Между нами вырастет стена, разрыв примет окончательную форму, я буду продолжать видеть ее в течение нескольких месяцев или лет, нам будет весело, мы будем шутить, на нас будут маски и деловые костюмы, мы будем заказывать в ресторане салат — и нельзя будет прикоснуться к тому, что сейчас еще доступно нам: острая боль человеческой трагедии, нагота, зависимость, невосполнимая утрата. Мы будем напоминать зрителей, выходящих после душераздирающей мелодрамы, не в состоянии выразить те чувства, которые переполняли их только что. Все, на что они сейчас способны, — это завалиться всей компанией в бар и надраться, сознавая, что было нечто большее, но прикоснуться к этому им уже не дано. Хотя это была агония, я предпочитал эти минуты тем, что придут после, — часам одиночества, которые я проведу, заново проигрывая все, обвиняя ее и себя, пытаясь придумать будущее, другую историю, как сбитый с толку драматург, не знающий, что делать с созданными его воображением характерами (только не убить, чтобы все кончилось хорошо…). Все это длилось, пока шасси не ударились о покрытие полосы в Хитроу, двигатели не заработали на торможение, и самолет не подрулил к терминалу, где изверг содержимое в зал прилета. Мы с Хлоей забрали багаж и прошли через таможню. Отношения были формально закончены. Мы постараемся остаться добрыми друзьями, мы постараемся не плакать, мы постараемся не чувствовать себя палачом и жертвой.
6. Два дня я ничего не ощущал. Пребывал в нокауте — так говорят, когда удар действительно силен. Потом однажды утром почтальон принес письмо от Хлои — два листка кремовой бумаги были исписаны ее таким знакомым почерком. Черной ручкой Хлоя писала:
Прости меня, что я заставляю тебя читать эту неразбериху, прости, что я испортила нашу поездку в Париж, прости, что все это сильно напоминает мелодраму. Мне кажется, что я уже никогда больше не буду так плакать, как в этом несчастном самолете, и что меня уже никогда больше не будут так разрывать противоречивые чувства. Ты был так добр ко мне, и это было хуже всего. Другой на твоем месте велел бы мне убираться ко всем чертям, но ты не прогнал меня, и это безумно все осложнило.
При выходе из самолета ты спросил меня, как я могу плакать и в то же время быть уверенной. Ты должен понять, я плакала, потому что знала — так дальше продолжаться не может, а меня еще столько связывает с тобой. Я вижу, что не могу дальше отказывать тебе в любви, которой ты заслуживаешь, а я уже не могу тебе дать. Это было бы нечестно и разрушило бы нас обоих.
Мне никогда не удастся написать это письмо тебе так, как мне бы хотелось написать его. Это не то письмо, которое я писала тебе в своей голове в течение этих последних дней. Если бы я только умела, я бы нарисовала тебе картину: у меня никогда не получалось хорошо выразить мысли на бумаге. Мне кажется, я не смогу сказать того, что хочу, я только надеюсь, что ты заполнишь пропуски.
Мне будет не хватать тебя, ничто не сможет отнять того, что мы с тобой пережили. Мне дороги месяцы, которые мы провели вместе. Сейчас это предстает нереальным нагромождением событий — завтраков, обедов, звонков в обеденный перерыв, ночных сидений в «Электрике», прогулок в Кенсингтон Гарденс. Я не хочу, чтобы что-нибудь это испортило. Когда ты любил, значение имеет не время, а то, что все чувства и поступки имели тогда удвоенную силу. Для меня это был один из тех немногих промежутков, когда жизнь не протекала где-то еще. Я всегда буду находить тебя прекрасным, я никогда не забуду, как мне нравилось просыпаться и видеть тебя рядом. Мне просто не хочется и дальше причинять тебе боль. Я не вынесу, если наши отношения постепенно потеряют свежесть.
Не знаю, куда я теперь отправлюсь. Может быть, проведу рождественские каникулы в одиночестве или со своими родителями. Уилл скоро уезжает в Калифорнию, так что там будет видно. Не будь несправедлив к нему, не обвиняй его. Он относится к тебе с большой симпатией и бесконечно уважает тебя. Он был лишь симптомом, а не причиной того, что произошло. Прости меня за это несвязное письмо — его спутанность, может быть, напомнит о том, как мы с тобой жили. Прости меня, ты был слишком добр ко мне. Надеюсь, мы сможем остаться друзьями. Вся моя любовь…
7. Письмо не принесло облегчения, только вызвало воспоминания. Я узнал в нем модуляции ее голоса, ее интонацию, а с ними — выражение лица, запах ее кожи и, наконец, рану, которая была мне нанесена. Я плакал над окончательностью этого письма, подводившего итог, анализировавшего, повернувшего все в прошедшее время. В его синтаксисе еще давали себя знать колебания и разброс чувств, но смысл был определенен. Все было кончено — она выражала сожаление, что все кончено, но любовь прошла. Я был сражен чувством, что меня предали, — предали, поскольку отношения, в которые я столько вложил, были объявлены несостоятельными, а я их таковыми не ощущал. Хлоя не оставила им ни единого шанса; я спорил сам с собой, сознавая бессмысленность этого внутреннего разбирательства, выносившего пустые вердикты в половине пятого утра. Хотя не было другого контракта, кроме контракта, заключенного сердцем, я тем не менее чувствовал себя глубоко уязвленным Хлоиным вероломством, ее отступничеством, ее ночью, проведенной с другим мужчиной. Как это вообще могло произойти в нарушение всех нравственных норм?
8. Удивительно, насколько часто отвергнутая любовь прибегает к языку морали, языку права и неправоты, добра и зла, как будто отвергнуть или не отвергнуть, любить или не любить естественно было бы отнести к области этики. Удивительно, как часто тот, кто отвергает, несет клеймо зла, а тот, кто отвергнут, становится воплощением добра. В поведении Хлои и моем было что-то от этого отношения. Облекая свой отказ в слова, она приравняла свою неспособность любить меня ко злу, а мою любовь к ней — к проявлению доброты. Отсюда вывод, основанный всего-навсего на том, что я все еще хотел ее, — что якобы я был «слишком добр» к ней. Если предположить, что это не простая вежливость — а она действительно так думала, — то получалось, что она пришла к заключению этического характера (она недостаточно добра ко мне) благодаря тому лишь, что перестала любить меня — обстоятельство, которое, как она считала, сделало ее личность менее достойной по сравнению с моей, — я был тем человеком, который по доброте своего сердца по-прежнему чувствовал в себе силы любить ее.
9. Но пускай отказ любить всегда болезнен, разве мы можем всерьез приравнять любовь к самоотверженности, а ее отсутствие к жестокости? Разве можем отождествить любовь с добродетелью, а безразличие — с грехом? Была ли моя любовь к Хлое проявлением нравственности, а то, что она отвергла меня, — свидетельством ее отсутствия? Вина, которую Хлоя должна была испытывать по отношению ко мне, напрямую зависела от того, насколько моя любовь могла рассматриваться как нечто, что я отдал ей бескорыстно. Поскольку, если в моем даре содержалась примесь эгоизма, Хлоя полностью оправдывалась, когда равным образом эгоистично прерывала наши отношения. С этой точки зрения конец любви предстает конфликтом между двумя сугубо эгоистичными побуждениями, а не между альтруизмом и эгоизмом, нравственностью и безнравственностью.